Ольга Арефьева и группа Ковчег

Театр KALIMBA

Ирина Богушевская

Этот текст я взяла с сайта Ирины Богушевской довольно давно. Недавно его снова там поискала — почему-то нет. Не знаю, убрали его, что ли.. Тем более ценная встреча предстоит вам — с певицей, автором песен и вообще редкой птицей нашей сцены.

Ольга Арефьева

За исключением тех случаев, когда я хожу в горы или внезапно одна уезжаю в чужой город, или курю траву, или вызываю ветер, или тридцать шесть часов кряду занимаюсь любовью, или встаю в четыре утра, чтобы написать новую песню или какую-нибудь дурацкую заметку вроде этой, я патологически нормальна. Патологически. Удручающе нормальна. Все друзья, КоторыеЖелаютМнеДобра, беспрестанно об этом говорят. Мне приходится скрывать, что я люблю готовить борщ. Гулять с собакой. Говорить с сыном обо всем на свете, включая такие скользкие темы, как кораблестроение и бомбардировку Багдада. Что я люблю море во всех его ипостасях и жарить сосиски на костре. С друзьями. В лесу. Кто бы спорил! Все это чудовищно банально. Великая певица не должна быть такой! Она должна погрязать в промискуитете, делать пластические операции, выходить из личного самолета только по бордовой дорожке, никогда по зеленой; желательно перенести пару курсов реабилитации после депрессии, а еще лучше — просто лечиться от алкоголизма и наркомании, причем регулярно. Очень рекомендуются мучительные попытки забеременеть. Неплохо также иметь в активе пару скандальных судебных процессов, все равно, бракоразводных или по поводу плагиата (кабального контракта). В общем, не по-детски великая певица должна делать все для того, чтобы ее Имя не сходило с уст, экранов и страниц. Позолотить его, как того тельца, молиться на него, все ему отдать, всем ради него пожертвовать, ужасно от этого страдать и публично в этом признаваться. Как можно чаще. Потому что толпа это любит. Толпа, чем чаще что-то видит и слышит, тем сильнее это любит. Во всяком случае, в России. Есть такое чувство, что толпа в России, как акын, который «что вижу, о том пою», любит все, что видит. Все, что движется. Видит — движется, значит — любит. Значит надо, чтобы она видела. И видела не какой-то там борщ, собак, детей и друзей — этого-то добра у нее у самой хватает , — а как раз то, чего ей не хватает (см. выше). Так говорят Знающие Люди. Я мучительно не знаю, что с этим делать. Мне, конечно, до икоты хочется стать великой. Но мне жалко мое море, лес, собак, привычку делать зарядку и не соблазнять чужих мужиков. И борщ, блин, борщ! И блины — дрожжевые, дырявенькие, нежные, которые изнемогают у вас в руке от неги, когда вы мажете их икрой. Вот черт! Великая певица должна мазать блин икрой на тарелке! А не на ладони, как Тетя Клава какая-то.

Но я люблю — на ладони. Он лежит и изнемогает, весь подрагивая, от истомы. А на тарелке — не изнемогает.

И вообще, в продажной Америке они все пытаются притвориться мной. Они отчаянно уничтожают свои порноснимки периода первоначального накопления популярности, — потому что моих порноснимков в природе не существует. Они, истерикозно улыбаясь, фотографируются с мужьями и скрывают от общественности, что их бьют. Потому что меня — никто, никогда. Они стонут, что для славы и карьеры пожертвовали всем, что на самом деле они всегда мечтали жить так, как я — свободно и легко, позволяя себе на три дня отключать телефон, если есть такое желание, или ехать в горы или тридцать шесть часов кряду заниматься любовью.

Наверное, мне не сильно хочется, чтобы меня любила именно толпа. Толпа потому что дура. И потому, что в России, кроме толпы, есть еще люди. Им нравятся мои вибрации, выраженные в словах и звуках. Их интересует, откуда я эти вибрации улавливаю и как передаю. Это, на самом деле, самая большая загадка для меня самой. Когда я пытаюсь описать словами этот божественный процесс, я чувствую беспомощность и смирение.

Разве смирения перед невозможностью постичь природу божественного процесса, который разыгрывается в твоей душе, недостаточно для того, чтобы быть великой? Разве обязательно трахаться с продюсерами, ходить в нужные гости, уметь надевать то или иное лицо, врать из биографии? Говорят, что это часть профессии. Возможно. Какой?

Неважно, какой. Важно, что у меня профессия другая. Не врать, не притворяться, не трахаться за контракты, а смиренно себе улавливать вибрации и содержать себя для этого в чистоте и порядке. И, не стесняясь, любить жизнь в виде моря, соленых ванн, мужчин, детей, собак и бабочек. И борща!!
Будь он неладен.
19 декабря 1998

Стихи. Перед тем, как они приходят, возникает состояние транса, когда в душе как будто открываются некие «люки» или, может быть, «каналы», через которые приходят образы и рифмы. В таком состоянии можно ходить по городу или даже заниматься всякими бытовыми делами — все равно ты отгорожен от всего на свете каким-то коконом, внутри которого булькаешь, как суп в кастрюльке. Жалко, что кокон этот все-таки проницаемый — поэтому лучше ходить в безлюдных местах, а бытовые дела вообще отложить до тех пор, пока не вернешься в обычное состояние. Еще очень жалко, что ты никогда не можешь предугадать, когда же в следующий раз наступит этот божественный транс, и даже более того: ты никогда не можешь сказать определенно, наступит ли он когда-нибудь вообще. Сие есть тайна, покрытая мраком. Вызвать в себе это состояние искусственно — невозможно. Есть, правда, мнение, что наркотики стимулируют творчество. Но в моем случае это не так: наркотики могут изменить состояние сознания, а вдохновение есть измененное состояние духа, а ведь это не одно и то же.

Косметика. Я веду очень динамичный образ жизни ( правда, похоже на рекламный слоган?) Но тем не менее, я на самом деле живу очень быстро и сильно, и меня сопровождают по жизни те вещи, которым под силу это выдержать. В моей косметичке долго боролись разные фирмы — то есть, они боролись за право своих продуктов жить в моей косметичке, и постепенно почти всех вытеснил «Макс Фактор».Что касается ванной комнаты, где живет гигиеническая косметика, то там ситуация не такая напряженная (Не хватало еще, чтобы и в ванной она была напряженная). Поэтому там мирно уживаются гели от Джонсонов, всяческие присадки и примочки для ванн от «Ив Роше», обязательные морские соли (только без компотных запахов, пожалуйста, — море ведь пахнет водорослями, а не персиками с малиной), куча разных шампуней — и я, когда мне удается добраться до всего этого великолепия.

Сон. Поэт сказал, что жизнь — это сон упоительный, а я говорю, что сон — это упоительная жизнь, откуда ты приходишь и куда возвращаешься. Во снах мы живем так, как должны были бы жить на самом деле: ничего не планируя, а просто проходя через каждое мгновение сна, как прозрачная пластмассовая шторка (или как там ее?) проходит по делениям логарифмической линейки. Спать я люблю ужасно, почти так же ужасно, как плавать в море. Обожаю видеть во сне собак — собаки означают друзей, и такой сон всегда сбывается. Еще исключительно хороши во сне бывают бабочки и рассветы в горах, а также полеты над этими горами. Впрочем, и над морем полеты тоже хороши. Еще я бесконечно благодарна Морфею за то, что он почти никогда не пропускает в мои сны тяжелые и просто страшные моменты моей жизни. Еще очень часто сном приходится жертвовать ради чего-бы-то-ни-было. Так, например, сегодня, вместо того, чтобы лечь спать в 11 вечера, как я мечтала с утра, я сижу тут и расписываю прелести сна: какой он замечательный, какой он мост в тонкий мир и как он полезен для цвета лица. Гуд найт, Богушевич, слип тайт.

Загар. Вредная штука, но исключительно красивая. Ничего нет прекраснее загорелых людей, выходящих из моря.

Смерть. Когда я прочла «Тибетскую Книгу Мертвых», то, во-первых, я безоговорочно поверила в то, что ее написали люди, которые бывали в тех местах, которые описывают, а во-вторых, я поняла, что правильно жить важно, но еще важнее правильно умереть. Сцена. Ощущения, которые испытываешь на сцене, когда устанавливается настоящий контакт с залом, налаживается — пусть на час-полтора — «обмен веществ» между тобой и сидящими в зале людьми, — это ощущения безумно мощные и магические. Когда ты чувствуешь, что взгляды сотен пар глаз прикованы к кончику твоего указательного пальца, которым ты, как дирижер, управляешь пульсацией музыки и своей нервной деятельности — вот тогда ты ощущаешь себя Гэндальфом или Мерлином, способным на любое чудо. Это ощущение — наркотик, и, как любой наркотик, оно дорогого стоит. Право на это ощущение нужно постоянно завоевывать, и не случайно, говоря о сцене, мы все время скатываемся к военной терминологии: «завоевать популярность», «пробиться наверх». Какая далекая, на первый взгляд, от искусства тематика! Размышляя об этом удивительном несоответствии, я готова предположить, что судьба творческого человека определяется не тем, сколько в нем таланта собственно творить, а сколько в нем выносливости и «воли к победе»(опять военное словечко). Странно, не правда ли. Казалось бы, талант гончара и талант продавца — это разные вещи. Один создает, другой продает. Талант первого имеет отношение к божественному, талант второго — к человеческой повседневности. По логике вещей, хороший гончар не обязан быть хорошим продавцом, и он может позволить себе заниматься только делами глины. Так и я бы хотела позволить себе заниматься только делами слов, звуков и чувств, которыми питаются эти слова и звуки. Но если ты стоишь на сцене, ты должен уметь продавать то, что создаешь, и продавать себя, и чем дороже твоя цена, тем больше у тебя шансов заниматься словами и звуками и не заниматься продажей. Лично у меня от последней фразы голова закружилась, как от катания на карусели. Сохранить. Поза. Нет, это не про «Кама-Сутру». Искусство Позы, или Рисовки, или Позерства — одно из важнейших искусств для человека искусства. Та или иная яркая Личность в искусстве — это та или иная яркая Поза. Вспоминается поэт Вознесенский, который, ожидая приезда иностранцев к себе на дачу, сидел голый в снегу, зимой. Зачем? «Приедут иностранцы, глядь — а великий русский поэт Вознесенский купается в снегу!» Зачем это Вознесенскому, ведь все и так знают, что он великий поэт? Зачем Айседоре Дункан ее шарф, зачем Пиаф маленькое черное платье? Придумывая себе позу, ты придумываешь себе дорожку в массовое сознание, крючочек, чтобы цеплять им за струны человеческих душ, силок, чтобы ловить эти самые души. Плохо это или хорошо, искусство создавать и держать Позу неотделимо от рефлексии в самом патологическом смысле этого слова. Ты все время должен быть раздвоен, и одна сторона тебя должна постоянно бдить за другой. Я очень страдала от этого раздвоения в отрочестве. До смешного доходило: я постоянно думала о себе в третьем лице. То «Она загадочно улыбнулась», то «Она стояла, изящно наклонив голову и легкий ветер развевал ее светлые локоны» и тому подобная ерунда. В каком-то смысле тот период был, как я теперь понимаю, самым оптимальным для того, чтобы придумывать себе Позы и, мне кажется, Марлен Дитрих так никогда и не выросла из этого возраста, по крайней мере, судя по ее воспоминаниям. Хорошо это или плохо, но я из него выросла и как-то насобачилась помещать себя внутрь своей жизни, практически упразднив свой КПП, который не давал мне покоя. Мне хотелось бы, чтобы моей основной Позой стала естественность и искренность. Поэтому я стараюсь избегать таких ситуаций, когда мне пришлось бы принимать не характерные для меня позы. Если я люблю щи из кислой капусты, почему бы не сказать об этом? Точно так же я, наверное, не стану утаивать, что люблю покупать себе дорогую косметику. И что однажды, проснувшись на рассвете в палатке, которая стояла на дне огромного ущелья и увидев птиц, бесконечно медленно круживших на какой-то запредельной высоте, я почувствовала, что абсолютно счастлива. А на острове Кипр, убежавши из дорогущего ресторана после неосторожных слов, сказанных моим другом, я брела по роскошному пляжу к нашему пятизвездочному отелю, обливаясь слезами и соплями, и чувствовала себя ничтожной и очень грустной песчинкой. Мне нравится ходить на шпильках в облегающем платье и нравится разводить костер в лесу. Мне кажется, что мне не нужно как-то особенно себя сочинять, потому что я и так довольно сложносочиненная. Вот пусть сложносочиненность и естественность и будут моей Позой. Уф.

2 октября 1998 года мне позвонил Евгений Иосифович Славутин, зачем-то назвался дядей Женей и попросил дать какой-нибудь материал для книжки про Студенческий Театр МГУ. За пару дней до этого, на первый взгляд, рядового события я как раз думала о том, что пора, наверное, уже собрать и в конце концов напечатать свои стишки (и песенки) — и еще о том, что из истории моей жизни можно сделать неплохой дамский роман или, на худой конец, сценарий. Но думала, как обычно я думаю об этом, как-то отвлеченно.

И вдруг я уже сижу за столом, стол завален старыми папками с текстами песен и стихов десятилетней давности — потому что для того, чтобы вспомнить явление в моей жизни феномена под названием «Театр МГУ», для начала мне надо сначала вспомнить хотя бы себя.

Итак, похоже, что это был 1984 год. Как ни странно, эти стихи — мой довольно точный и фактографичный портрет. В действительности, от страниц Платона или особенно Гераклита веяло безумием — и вообще,безумием довольно ощутимо веет на младших курсах философского, когда на твою слабую голову обрушиваются за один семестр все сокровища мысли, накопленные человечеством за долгие тысячелетия, — и когда ты при этом живешь один, без родителей, (с ними все в порядке: они работают в Будапеште и ужасно за тебя волнуются) и можешь позволить себе всю ночь напролет играть на флейте, к примеру, не говоря уж о том, что ты можешь позволить себе вообще практически все, что хочешь. Конечно, веяло безумием. Я вообще удивляюсь, как мне удалось пройти сквозь то время и сохранить хоть какой-то контакт со здравым смыслом.

Итак, я ходила примерно в полусантиметре от земли, по большей частью с книжкой в руках (не подумайте дурного: иногда это бывала, скажем, «Эммануэль» на английском, украдкой украденная у папы еще в Будапеште — но чаще все-таки какие-нибудь обязательные досократики или стихи, много стихов), каким-то непостижимым образом сочетая эту эфемерность со вполне земными занятиями аэробикой и отличным аппетитом, посещала комсомольские собрания, где зарекомендовала себя как растленную забугорной жизнью диссидентку, защищала честь факультета на соревнованиях по беговым лыжам (где-то валяется прикольная характеристика, которую я сама себе написала. Там были перлы типа «на первом курсе активно бегала и прыгала, за что получила путевку в спортивный лагерь, после чего бегать и прыгать прекратила. Политически грамотна, орально устойчива. Неоднократно незамужем» и т.д.) В общем, если бы мы тогда познакомились с В.Аксеновым, я бы ему понравилась. Чем-то я была неуловимо похожа на его Андрея Лучникова — наверное, те же ингредиенты в тех же пропорциях. (Я имею в виду не только склонность к пьянству и разврату, но и рафинированную рефлективность натуры). Но с Аксеновым мы были незнакомы, и мне приходилось нравиться другим мужчинам. Кажется, я отвлекаюсь…

И еще существовали так называемые смотры художественной самодеятельности. Раз и навсегда решив, что моя общественная работа будет связана именно с этой областью, я совмещала приятное с полезным и получала от Комитета ВЛКСМ МГУ почетные Грамоты за исполнение под рояль своих декадентских песенок. Я думаю, комсомольцам нравилось. После одного из таких выступлений в моей квартире раздался звонок, и Судьба приятным женским голосом (впоследствии выяснилось, что это был голос Ирины Александровны Большаковой ) сообщила мне, что в Театре МГУ ставят мюзикл ( боги мои! Мюзикл! В 1984 году, в СССР! Поверить в это было просто невозможно! Но я поверила, и очень как-то быстро). Так вот. Они там ставят мюзикл и хотят меня пригласить попробоваться на главную роль. Ирина Александровна со свойственной ей осмотрительностью не стала сообщать сразу,что ролей-то, собственно, и есть всего две. Это выяснилось уже потом, минут через десять после начала первой репетиции, когда мне было уже все равно, главной будет моя роль или нет — мне до смерти хотелось БЫТЬ ТАМ ВНУТРИ, в этом мюзикле.

Невозможно забыть самую первую, судьбоносную мою встречу с моим Театром. Во-первых, меня потряс тот факт, что репетиция была назначена на Восьмое марта. В той моей жизни праздники — это было святое. Работать в праздники — святотатство! Но я пошла. Главное Здание, где почему-то происходило это мероприятие, было почти пустынным, если не считать нескольких, уже явно отметивших, обитателей общаги. Во-вторых, заглянув в искомую комнату, вместо толпы пестро наряженных актеров, складно поющих и пританцовывающих (а вам что представляется при слове «мюзикл»?) я обнаружила двоих мужиков. Один, постарше и пощуплее, представился как Главный режиссер театра Евгений Иосифович Славутин, другого, помоложе и поздоровее, звали Алексеем. Фамилия его была Кортнев.

Е.И. очень много и очень складно говорил, а Леша по большей части помалкивал, погруженный в какие-то свои мысли, иногда как бы всплывая на поверхность, к реальности, чтобы взять глоток воздуха и вставить в монолог Е.И. реплику. Оба показались мне жутко умными и серьезными, гораздо умнее и серьезнее меня, тем более, что я отчего-то приделала себе в тот раз бантики. Но, несмотря на легкий привкус подавленности, в моих воспоминаниях этот день значится как праздничный — именно такое ощущение он порождал, может быть, потому, что был солнечным и весенним. В такой день хорошо решить начать работу над мюзиклом вместе с такими козырными дядьками.

Говорят, что браки заключаются на небесах. Возможно. Возможно также, что и все прочие важные события предварительно происходят там же и уже потом материализуются здесь, «на толстых планах». (Почитайте Платона или любую пятирублевую брошюру по оккультизму). Во всяком случае, именно так получилось у меня с Театром МГУ. Все могло произойти иначе, но иначе не произошло. Я получила Театр МГУ, а он — меня. И стали мы жить да поживать. Очень, правда, похоже на брак: происходит непонятный, алхимический процесс, в результате которого некто, или нечто, о чем (ком) ты еще вчера ничего не знал, становится неотьемлемой частью твоей жизни и тебя самого, будто бы даже твоим органом, который вырабатывает ферменты, без которых ты уже не можешь нормально функционировать как организм. Ты можешь как угодно относиться к этому человеку (театру, руке или селезенке), он (она) может доставлять тебе минуты восторга или жестокие разочарования, но это т в о е и без этого уже не прожить.

Итак, это мой театр, и я его люблю — как тот кулик свое болото.

В то время Студенческий театр МГУ представлял собой по сути Пенелопу, которая все ткала и распускала. Каждый год, печатая объявление о наборе в учебную группу, закидывал он свой невод в необъятное, бурное море студентов. И каждый год Евгений Славутин с нечеловеческим упорством превращал потом не совсем и даже совсем безнадежных, закомплексованных или впадающих в ступор при виде публики, студиозусов во вполне приличных, почти профессиональных актеров — для того, чтобы бескорыстно отпустить их потом на все четыре стороны, если они того хотели. Невозможно упомнить все фамилии и лица, прошедшие через этот «фильтр» хотя бы лет за пять. Меня несказанно это поражало. Казалось бы — разве не проще набрать десяток-другой действительно сильных ребят, вышколить их как следует и решать себе любые художественные задачи? Мало этого. Вся пикантность этого грандиозного эксперимента заключалась в том, что он проходил не только в милых репетиториях на ул. Герцена, 1, а прямо на глазах почтеннейшей публики. Нет, спектакли, конечно, всегда тщательно репетировались, но «доводились» до блеска они уже на сцене. (Так было, например, с нашим шоу «Синие ночи ЧК», которое обрастало «фишками», как корабль ракушками, буквально после каждого спектакля.)

Иногда мне казалось, что Е.И, как мужик из того анекдота, покупающий три метра ситцу жене на ночнушку, интересуется именно «самим процессом», причем прежде всего — процессами, происходящими в душах и нервных тканях его актеров, а потом уже — результатом, т.е. собственно спектаклем. И уже в последнюю очередь его интересует то, что сейчас мы называем словом «промоушн», то есть то, что профессионального режиссера должно, казалось бы, интересовать еще до того, как он начинает работу. Сейчас, по прошествии более чем десяти лет, мне кажется, что так оно и было. И, как ни странно, эта потрясающая воображение система не только работала — она работала прекрасно. Главным ее результатом было удивительное, нигде ни до ни после мною не виданное, фантастическое равенство возможностей. Более демократической в этом смысле обстановки я не могу представить более нигде, разве что в каком-нибудь Городе Солнца. Что вы думаете о лозунге «от каждого — по способностям, каждому — по потребностям»? Читали? А я видела, как он выглядит на практике. Ты приходил в театр, к твоим услугам были режиссер и педагоги, готовые часами добиваться от тебя верной интонации или точного жеста. К твоим услугам были посиделки с чаем и разговорами, из которых ты узнавал о Бэккете или Бобе Фоссе, друзья, всегда готовые послушать «твою последнюю ворчалку» и дать тебе отлуп по полной программе, если им вдруг мерещился там слишком явный Мандельштам или Вийон. В общем, если ты имел за душой бутон, у тебя был реальный шанс превратить его в большой красивый цветок. Что и происходило. И происходит по сей день — с ребятами, которые каждый год приходят на прослушивание, прочитав объявление о наборе в учебную группу. Итак, мы начали репетировать мюзикл с романтическим названием «Бензоколонка». Либретто, если не ошибаюсь, написал какой-то болгарин ( парень и девушка, автостоп, проблемы отцов и детей, подростковая гиперсексуальность). Музыку, совершенно прелестную, написал В.Фридман. Музыканты, довольно симпатичные и галантные парни, искренне пытались играть джаз-рок.

Через несколько репетиций я подумала, что мне, наверное, не стоит продолжать пытаться в этом участвовать. Я не умела делать на сцене НИЧЕГО! Я не знала, что такое «предлагаемые обстоятельства», «темпоритм» и «сверхзадача». Я не знала, куда девать руки, ноги, глаза и выражение лица. Положение усугублялось тем, что мой единственный партнер, в отличие от меня проработав в театре чуть ли не год, все это уже освоил и потому постоянно сохранял лицо в позиции «плавали, знаем». Из мажорной барышни, с апломбом курившей папин «Данхилл,» рассуждая о преимуществах того или иного спецхрана, я мгновенно превратилась в Золушку, скатившуюся с сиденья только что обратившейся в тыкву кареты. Это было ужасно. Это был на самом деле настолько сильный шок, что я с тех пор ни разу не пробовала проверить, есть ли у меня способности драматической артистки.

И еще манера Славутина задавать интересные вопросики! Сейчас-то я понимаю, что ему, например, надо было добиться от нас, малознакомых в сущности людей и непрофессионалов, что особенно важно, — любовной сцены. Но тогда я была не то чтобы тургеневской (тургеневской, боюсь, я никогда и не была), — хуже! Прустовской барышней! Вы только вообразите, как отреагировала бы прустовская девушка на вопрос о том, хочет ли она провести ночь вот с этим вот детиной. Возможно, если бы я хотела, дело быстрее сдвинулось бы с мертвой точки. Но я не хотела, а сыграть желание не позволяли мои понятия о приличии плюс отсутствие сценического опыта. Я уходила в кулису рыдать, репетиции заходили в тупик. Бедный Славутин! Зачем он со мной возился, не понимаю.

Но мы все-таки доделали спектакль и даже несколько раз его сыграли. И потом я как-то плавно перетекла в Музыкальную студию театра, которую набрали тогда Гоша Васильев и Лепа Иващенко. В Студию набрали того же Лешу Кортнева, моего однокурсника Валдиса Пельша, Пашу Мордюкова с географического, мехматянина Сережу Чекрыжова и нескольких девушек — надо признать, что Васильев-Иващенко фильтровали потенциальных участников довольно придирчиво и жестко. Получилось хорошо.

Я впервые увидела Студийцев, когда набор был окончен настолько давно, что они уже успели отрепетировать целую программу. Они стояли на сцене, десять или двенадцать человек, пели на десять же голосов произведение под названием «Я люблю Университет» и излучали счастье. Это был пятиминутный мини-мюзикл, в котором было, по-моему, штук пятнадцать виртуозно аранжированных музыкальных тем, каждая из которых сопровождалась жутко смешными сценками, исполняемыми самими же певцами. Вообразите мюзикл «Чикаго», интерпретированный Спайком Джонсоном для десятка молодых, красивых, счастливых рож — и вы процентов на 10 получите представление о том, что я испытала. Сразу после этой репетиции я подошла к строгому Васильеву и попросилась в Студию. Я бы не перенесла отказа. Я тоже хотела излучать счастье. Я спела им свою «Дудочку». И меня приняли. Приняли! В моей жизни не так много случаев, когда я активно программировала свое будущее, но в тот день я его действительно запрограммировала, причем так, как мне хотелось. До сих пор, когда я слышу слова «студенческие годы», я вспоминаю репетиции в ДК МГУ на Герцена, 1 и на Ленгорах, выездные концерты «на картошку», долгие поездки на юг и спектакль «Принцесса на горошине», который мы возили в Вильнюс и в Ереван. Мне кажется, что это было не просто совпадение бурного цветения нашей юности с абсолютной беззаботностью. Мы в действительности существовали в каком-то особом энергетическом «коконе», который создавали в первую очередь Гоша с Лепой, ну, и мы все тоже, в общем, не в последнюю. Энергетика эта позже, когда мы почти тем же составом делали «Синие Ночи ЧК», никуда не делась — запасов было еще много, — а вот беззаботность исчезла..

Итак, ближайшую пару лет мы пребывали в состоянии «взяться бы за руки всем, сколько есть…» В Театре МГУ, подразделением которого мы продолжали оставаться, между тем тоже происходили всякие интересные вещи. В забрасываемый в бурное студенческое море невод стали попадаться — и оставаться! — очень интересные ребята. Появились вдруг очень сильные спектакли «Чудная баба» Нины Садур и «Альбом» по рассказам Т.Толстой с феерической Лялей Селивановой, «Дон Гуан», где, как говорил Славутин, «ги-ни-аль-но» играл Валера Голавский. И действительно, природа его существования на сцене была столь очевидно гениальна, что мы даже не ревновали. На улицу Герцена начали захаживать поэты, да какие поэты! Пригов, Туркин, Иртеньев, Друк! Потрясающий Гандлевский. Появилась большая программа, основанная на их стихах. Было чувство, что вокруг театра формируется что-то вроде атмосферно-энергетического вихря. И вдруг это явление разразилось. Славутин поставил пьесу В.Коркия «Черный человек, или Я Бедный Сосо Джугашвили».

Это была фантастика. Какой-то совершенно новый, непривычный, непонятный театр, который был устроен по парадоксальным законам и одновременно отталкивал и завораживал. Он говорил о вещах страшных, взрослых и совершенно чуждых нашему прекрасному, наивному лирико-гитарному миру. У Леши Багдасарова, который играл Сталина, был такой монолог — про Дыру, которая всех засасывает. Каждый раз, когда он кричал это свое «Дыра-а-а!», я чувствовала такой ужас, как будто меня могло засосать прямо в зале театра. Убедительно очень у Леши получалось, и вообще, весь спектакль был сильно, непривычно сильно убедительный. Было страшно и одновременно смешно, и что-то внутри подсказывало, что это новое для нас отношение к жизни точнее и правильнее, чем то, восторженное, нежное — вчерашнее. Мы все вдруг повзрослели. У меня к тому времени уже родился сын. То есть, он, конечно, родился у нас с Лешей Кортневым, но в основном, все-таки, у меня. Жизнь с размаху поставила меня на землю, упразднив те волшебные полсантиметра. Было очень трудно с продуктами, подгузниками, деньгами и свободным временем. Вокруг, кажется, уже началась знаменитая «рашен перестройка». Тот мир, в котором можно было чушь прекрасную носить, рухнул, как оранжерея. И началась другая жизнь.

В один момент, точнее, в один прекрасный момент, на гребне потрясающего успеха «Черного человека» вдруг заклубилось еще одно новообразование. Ирина Александровна Большакова, та, которая Голос Судьбы (она же художественный руководитель Театра), давно вынашивала идею сделать настоящую программу кабаре. И вдруг однажды мы поняли, что для осуществления этой идеи у нас есть все: авторы песен (Леша Кортнев, Саша Кривенко и я), музыканты (кажется, тогда это уже был «Несчастный Случай»), феерический Конферансье (Валера Голавский), актеры (Леша Нестеренко, Влад Чанкин), стихи, которые они могут читать, даже занавес с красной звездой ( благополучно позаимствованный из «Черного человека») — и, главное, тема, которая это все объединяет и создает для буквально каждой реплики, каждой строчки неповторимый контекст. Тогда из спецхранов, с полок, из столов хлынуло море ранее запрещенной литературы. Народ в шесть утра становился в очередь за «Огоньком». Толстые журналы лопались от Шаламова, Терца, Солженицына, Довлатова. Стала известна настоящая история. У нас на философском семинары по истории КПСС из зевотного времярасчленения превратились в корриду, аутодафе для преподавателей, которые еще год назад, набожно покачиваясь, читали нам катехизис про шесть признаков империализма и три способа отношения партии к середнякам.

В театре же мы вовсю обсуждали тему лагерной самодеятельности — только не пионерской, конечно. А той, когда репрессированных артистов объединяли в бригады, под конвоем возили на выступления — и обратно в лагерь. Вот она, наша тема, наша золотая жила! Мы — бригада лагерных артистов! Нас охраняют и под дулом пистолета выводят на сцену «серые плащи», сотрудники ГБ (аббревиатура ЧК, если кто не помнит, появилась в названии благодаря дуэту Чекрыжов — Кривенко. Впрочем, доверчивые иностранцы в этих тонкостях не разбирались и запросто переводили ее как KGB). Алле — оп! И все срослось.

Недавно я посмотрела запись этого шоу, запись от 1989 года. Следует быть объективной. Это был не просто хороший, это был очень хороший спектакль. Идея; то мрачное и предельно напряженное поле, которое она создавала; актерские работы; удельная плотность гэгов на единицу времени и то, как эти гэги смотрелись на фоне постоянного присутствия «серых плащей»; тот самый темпоритм; музыка и то, как она была подана, как были решены мизансцены, какие-то удивительно простые, но эффектные славутинские придумки плюс наша энергия и самозабвенность — на самом деле все было здорово и совершенно не удивительно, что этот спектакль имел счастливую судьбу, гастроли при полных залах и кучу приятной прессы. Удивительно то, что по возвращении из Эдинбурга, с театрального фестиваля FRINGE, вся эта замечательная труппа распалась и спектакль, где были сделаны кардинальные замены, тихо сошел на нет, продолжая, впрочем, оставаться старичком хоть и дряхлым, но бодрым.

В Эдинбурге Театр МГУ прошел через ряд очень серьезных испытаний: совсем непросто завоевать прессу и публику в городе, где этого же жаждут пять тысяч твоих конкурентов. Мы пели на улицах, попутно раздавая свои рекламные листовки, ходили в важные клубы показываться важным критикам, репетировали как сумасшедшие и пару раз устраивали забастовки — вернее, пугали забастовкой английских продюсеров, которые пытались нас кормить фасолью в томатном соусе из консервов утром и вечером. Но это были семечки по сравнению с тем испытанием, которого мы даже не ждали. Мы получили успех, те самые «медные трубы». На первый спектакль было продано, кажется, двадцать билетов, на второй — что-то около сорока, потом уже восемьдесят, и через три-четыре дня зал был продан полностью и это длилось месяц. О, это сладкое слово — soldout! Поэтому наши англичане, кажется, предложили нам подписать контракт и продлить гастроли — сначала по Британии, а там, глядишь, и дальше. Я говорю «кажется» потому, что не знаю этих подробностей до сих пор — наверное, в этом и кроется причина печальной кончины Нашего Первого Кабаре. Мы были несчастны, как обманутые дети. Мы честно одевались зайчиками, истово учили стишки , водили хоровод, а елка не зажглась.

Сейчас я понимаю, что это был даже не 92-й и даже не 91-й год. Год был 1990-й, и в том самом году увезти из России (извините, еще из СССР) группу студентов неизвестно на какой срок, да еще и увезти работать за деньги — это было невозможно. Я бы не рискнула. Я, может быть, разве что собрала бы их и честно все-все рассказала. Ведь некоторые дуются до сих пор.

Но я рассказываю о тех, кто решил для себя, что остается. Я решила остаться — я очень люблю петь свои песни, и мне казалось, что более приспособленной для этого дела сцены, чем моя родная, просто не может быть. Просто не может быть какой-то другой сцены ! Но мне было скучновато петь по два раза в месяц, потому что Кабаре шло теперь не чаще, и к тому же, я вдруг написала несколько удививших меня своей нешуточностью песен и мне вдруг показалось, что мир, пославший мне такие песни, должен их обязательно услышать. Короче, я послала свои записи на Конкурс актерской песни (warning: не путать с авторской!!) им. Андрея Миронова и выиграла его.

Театр устроил мне грандиозный бенефис. Мы подготовили около пятнадцати песен, которые пылились у меня в запасниках, не вписываясь по жанру в «Синие Ночи». Славутиным и Кортневым были придуманы очень красивые «фишки», простые до колик, но стопроцентные по точности. Например, на песенке «Сад со сверчком» в темноту сцены «вылетали» мальчик и девочка в маечках и семейных трусиках. Они вылетали семенящим шагом, потому что между ног у них были зажаты туристические фонарики — какие-нибудь «Варты», что ли , обычные, цилиндрические. И эти фонарики, светясь через цветной сатин, то сближаясь, то удаляясь, создавали ощущение чуда. «Суламифь» была решена, как ей и полагается, в шаманском ключе, с медитативными однообразными гитарными рифами и отчаянным вокалом. Я пела, опускаясь медленно на колени, вокруг танцевали девушки со свечками. Для начальной It would not be long Леша придумал, что я должна лежать на рояле и петь, извиваясь так, как будто меня томили спазмы истомы. Костюм был неудобный, атласный и я боялась, что он треснет в самый ответственный момент, шить другой было некогда, Леша кричал, но в итоге все получилось хорошо. Во всяком случае, Митя Чувелев, который теперь пишет для меня аранжировки и играет на гитаре в «НС», а тогда просто пришел послушать песню про 39-й трамвай живьем, увидев «тетку на рояле», решил, что он, пожалуй, останется в этом театре. И этим я горжусь. Вообще, мне все это мероприятие понравилось до последней чрезвычайности. Больше же всего понравилось мне ощущение, которое возникло спонтанно где-то к финалу. Наверно, это было измененное состояние сознания. Оно иногда повторяется на концертах и даже на репетициях, но я никак не умею вызывать его искусственно. Мне казалось, что я летаю, что меня подхватила какая-то безумно мощная волна, что я свечусь и что это видят люди, которые сидят в зале и не отводят глаз от сцены. Возможно, это произошло от усталости. Весь этот джаз совпал, по странной причуде судьбы, с очень драматичным моментом в моей личной жизни, и днями я репетировала, а ночами напролет — плакала, и от этого находилась в очень странном состоянии духа. Прихотливая смесь ликования и отчаяния. Очень творческое состояние, но с точки зрения здорового образа жизни — никуда не годное.

Между тем мне оставалось совсем недолго наслаждаться здоровым образом жизни. Кстати, судьба меня об этом предупреждала: как раз после этого триумфального бенефиса мы погрузились с друзьями в машины и, в лучших богемных традициях, поехали пить портвейн в Парке Горького. На обратной дороге «Жигули», которыми управлял один товарищ, совершенно неожиданно оказавшийся пьяным в, скажем, стельку, чуть не вылетели с парапета в Москва-реку. Каким-то чудом мы зависли над водой и каким-то чудом сдвинулись назад. Помню, что как только он остановился купить сигарет, я выскочила вон и в ужасе пешком понеслась домой, благо бежать было недалеко. К сожалению, эта история не прибавила мне осторожности. Да и потом — моя жизнь, как мне казалось, рушилась, какая тут уже осторожность. Зато это апокалиптическое сознание неожиданно толкнуло меня на разумный шаг: я решила записать свои песенки. Вообще, я решила записать альбом — хотя бы с той программой, которая была на бенефисе, но для начала мы с замечательным пианистом Игорем Бобошиным, который своими импровизациями в «Синих Ночах» заставлял залы стонать от восторга, отрепетировали и прямо на сцене зала на Герцена, 1 увековечили «Остановку», «Рио-риту» и еще несколько номеров. Если бы, спустя месяц, в ночь с 16 на 17 июля, увидев несущуюся по встречной полосе машину, я решила закрыть глаза не правой, а левой рукой и получила бы тот же самый удар, но слева, — от меня остался бы только сын Тема и эта запись. Ну, еще стихи. Но все, в общем, обошлось. Кстати, произошло это ДТП в непосредственной близости от Театра — на проспекте Калинина, в том месте, куда мой спутник успел доехать за те три-четыре минуты, которые отделяли премьеру нашей с Бобошиным маленькой программы на кабаре BACKSTAGE от начала еще одной моей новой жизни.

Я не хочу вспоминать эти полгода в больнице и этот год после. Я только хочу вспомнить, что мой Театр меня не забывал, ждал и надеялся, хотя по сообщениям медиков, надеяться, кроме чуда, было не на что. Ярчайший эпизод: декабрь 1993-его, съемка в Театре для одной телепрограммы. Накануне было очередное обследование в институте Бурденко, меня опять стрекали током, но тщетно: моя парализованная рука не подавала признаков жизни, хотя болеть — болела как все зубы, вместе взятые, по 24 часа в сутки. «Извините, положительная динамика отсутствует». Накачав анальгетиками, меня привезли прямо из больницы. Нашли костюм — самые узенькие черные брюки, которые все равно пришлось подкалывать булавками (зело я была худа) и широкий белый пиджак, в карман которого можно было как бы пижонски опустить мою несчастную, безжизненную правую руку. И вот я стою на своей родной, любимой сцене. Пою песню про трамвай, стараясь не поворачиваться к камере правым боком. В лучших традициях жанра, у съемочной группы очень мало пленки и они просят меня отработать номер «сквозняком», чтобы потом не монтировать — то есть потанцевать, подвигаться… Воистину, бесконечно количество способов наказать человека, не правда ли?

Ну ладно. Главное, что чудо произошло и весь этот ужас кончился. Именно на этих съемках я познакомилась со своей спасительницей Асмик Саркисян, удрала из больницы, что-то наврав зав. отделением, слетала вместе с Асмик в блокадный Ереван, где не было света, газа и воды, зато был волшебный старик, который и собрал мою руку заново. Стала она как новенькая — то есть, ничегошеньки не умела делать. Я заново училась ею писать, держать зубную щетку, резать хлеб. Картошку, кстати, досих пор не перенаучилась чистить как следует.

В общем, мне потребовалось больше года, чтобы восстановиться до такого состояния, которое позволило бы мне снова выйти на сцену. Честно говоря, я не помню, как и когда это возвращение состоялось. Помню только новое, жутко непривычное ощущение: каждым словом и звуком, каждым жестом ты будто бы разбиваешь тонкий лед, который тебя окутывает и отделяет от зала, от друзей — актеров, вообще — от нормальной жизни.

Мне было очень трудно. Самое досадное, что и Театру в этот момент тоже было очень нелегко. Дело в том, что в течение всех лет своего существования Театр выполнял две функции: он жил, как всякий нормальный театральный организм, который осуществляет творческий процесс, и, кроме того, еще постоянно боролся за свое элементарное выживание. Творчеством занимался счастливец Славутин, шпагой бесконечно махала Ирина Александровна. Сколько я себя помню, без конца в наших театральных разговорах упоминались какие-то парткомовские деятели, от милости которых зависела наша возможность заниматься своим делом. Мы постоянно ходили на какие-то ритуальные встречи, совершали в их честь какие-то обрядовые выступления — хорошо хоть, что жертв не приносили человеческих, честное слово. Но боги все равно прогневались. Длительная тяжба по поводу здания на улице Герцена решилась в пользу Церкви. При всех своих христианских убеждениях я до сих пор не могу понять, почему Церковь так вцепилась в помещение бывшего манежа и совершенно пренебрегла прелестной нарышкинской церквушкой, которая стоит в пятидесяти метрах и до сих пор служит складом фотоматериалов факультету журналистики. Очень меня также раздражало присутствие на митингах православных черносотенцев. Они вообще меня как-то раздражают, тем более, когда называют театр «бесовщиной».

Мы делали, что могли. Устраивали акции, митинги, часть ребят просто жила в театре на осадном положении. Все было напрасно, положительной динамики не происходило. Однажды у нас происходил очередной концерт протеста — на лестнице в фойе, потому что зал был уже обесточен.Мы пели свои песни на лестнице напротив входа — а с другой стороны напротив входа стояли православные и пели молитвы. Нелепое и стыдное — для всех! — противостояние. Мне вдруг стало их жалко. Они стояли под дождем много часов и пели. Теперь у них есть своя крыша над головой. А у нас нету. Наверное, такие дела тоже решаются на небесах. Так или иначе, почти что ровно через год после моего бенефиса, в середине мая 1994 года, состоялось историческое Закрытие сезона, или Похороны Сцены, как мы это тогда назвали. Все находились в каком-то пред-истерическом состоянии, были ужасно возбуждены, хотя на самом деле никто не верил, что это не шуточки и что это не просто очередная в цепи бесчисленных драк за свой Дом. Приехал Ролан Быков (Царствие ему Небесное), основавший этот Студенческий Театр. Он сказал речь и встал на колени — на той сцене, которая прославила его почти сорок лет назад. Зал разразился овацией. После первого отделения на сцену выскочили бойкие ребята из учебной группы, вытащили здоровенные деревянные щиты, достали молотки и стали забивать сцену — с шутками, с матом-перематом, как и полагалось по мизансцене. По всему театру понесся чудовищный стук этих молотков. И все вдруг притихли. Это было по-настоящему жутко. И это было, к сожалению, взаправду.

И мы снова начали новую жизнь, теперь под новой крышей, не у себя дома, а в гостях. Было очень странно, что ты не можешь теперь прийти репетировать когда захочешь, — потому что стало тесно и репетиционное время распределялось по строгому расписанию. Но к счастью, хоть театр и начинается с вешалки, истинный театр не умирает, если его вешалку переставили на новое место. Как раз благодаря всем пережитым потрясениям труппа пребывала в отличной боевой форме и даже была дружнее, чем когда-либо. Появились прекрасные новые ребята, назвавшиеся «Оркестром Форсмажорной Музыки», и Славутин с интонацией Вельзевула мне советовал внимательно к ним присмотреться. Как в воду глядел! Через год мы уже работали с ними вместе. А тогда мне было немного страшно рисковать, и мы решили делать программу с «НС»-ом. Все опять как-то завертелось и начало срастаться. Коркия придумал название «Зал ожиданий». Лера Курочкина, наш костюмер, вдруг выдала идею, что все действо происходит на вокзале. Мне приснилась выходная ария со всеми движениями и хорами. Кортнев, совершенно для меня неожиданно, взялся написать — и моментально написал восхитительное либретто и песню для бомжей. Все были воодушевлены необычайно. Я каждое воскресенье ездила в свою любимую церковь ставить свечки — и происходили необъяснимые вещи. Так, например, какой-то дурацкий то ли экран, то ли задник на сцене ДК на Ленгорах, которую мы получали раз в год по обещанию и вдруг не смогли получить из-за этого дурацкого экрана, неожиданно сам как-то починился и подарил нам целую репетицию на сцене, что для нас было крайне существенно. В ночь перед премьерой «форсмажоры» ночевали в зале ДК, чтобы с аппаратурой ничего не случилось. Их, естественно, никто об этом не просил — мне вообще не могла прийти в голову мысль кого-то попросить о таком диком одолжении. Балет Володи Полякова репетировал танцы. У меня опять возникло ощущение, что я хожу в полусантиметре на землей, абсолютно отрешившись от всего бытового. Мой сын Артем жил с любимыми бабушкой и дедушкой, и я могла не волноваться о его благополучии. Днями, с 12 до 16-ти, я работала на Радио-101, а потом, сломя голову, мчалась на репетиции. Это было счастье. Хотя счастье это было настолько трудным, что временами просто опускались руки. Я уже упоминала, что теперь у нас не было своей сцены. Для драматических спектаклей это обстоятельство досадное, но преодолимое. Шоу же, в котором задействованы сценический звук и свет, невозможно репетировать в подвале. Однажды, я помню, мы дико опаздывали по времени — не могли начать репетицию на сцене из-за опоздания одного музыканта. Слава Богу, он пришел, мы срочно начали доделывать «стыки» между музыкальными кусками и мизансценами актеров (хотелось добиться того, чтобы это были именно не «стыки», а органично друг из друга выраставшие фрагменты единого целого), я выхожу к микрофону — бац! Нету звука. Что такое?

Ничего особенного. У радиста, работавшего в зале, окончился рабочий день. Он спокойно вырубил питание и пошел домой. А у нас еще такая прорва работы! Я ушла из зала и опомнилась уже возле памятника Ломоносову, который стоит, как известно, метрах в ста от входа в ГЗ.

Тем не менее мы сделали все, что планировали. Как это удалось, непонятно до сих пор. Но это удалось. До сих пор я считаю, что «Зал Ожиданий» в Студенческом театре МГУ — это максимум того, что мне вообще удавалось в смысле самореализации. Я не могу объективно оценивать качество этого шоу, хотя я читала заметки в газетах и слышала отклики зрителей. Возможно, у нас не хватило времени, или того, что называется «школа», возможно, танцоров надо было бы частично заменить, — мне кажется, что это частности. Главное — у спектакля была своя аура, свой пульс, своя точка опоры. Мы изумительно все чувствовали друг друга. Мы были на своих местах. Великолепен был актерский дуэт разухабистого бомжа (Леша Нестеренко) и трогательнейшего старичка в исполнении Юрия Матвеевича Огульника. Влад Чанкин, блестяще владеющий немецким, работал полубезумного немца, который истерически хочет, но не может попасть в свой Фатерланд. Зал то плакал, то смеялся. Музыканты играли так, будто каждая нота была продолжением не их инструментов, а непосредственно нервных клеток и душевных фибр. Леша Кортнев играл блестяще-наглого не то импрессарио, не то сутенера, в общем, хозяина положения и своей не вполне вменяемой подопечной. Я была на своем месте и делала то, что обожаю больше всего на свете и умею, теперь уже умею, делать.

Я уверена, что, будь будущее этого спектакля подлиннее, мы бы «довели» его до состояния взрывающегося в душе и не переставая сверкающего фейерверка. Несмотря ни на каких радистов. Несмотря на то, что «Оркестр Форсмажорной Музыки», почувствовав себя самостоятельной творческой единицей, покинул Театр и перебрался на другую базу. Несмотря на то, что играть этот спектакль оказалось, как с цифрами в руках доказала мне Ирина Александровна, проигрышно, экономически невыгодно. Конечно, мне это было обидно. Были у меня и другие поводы для обид, связанные с… впрочем, мой театр об этом знает, и довольно об этом. Кроме вышеперечисленного, у нас с Евгением Иосифовичем были какие-то внутренние разногласия, порожденные, я думаю, в первую очередь, равной степенью взрывчатости темпераментов. Сейчас я не могу их вспомнить. И дело не в них. Дело вообще не в этих обстоятельствах, в этих преградах на пути к сказочному фейерверку. Они были неприятны, но в принципе преодолимы. В том, что свой следующий сезон театр начал без меня, собственно театральных причин, как ни странно, не так уж много.

22 мая 1995 года был второй показ «Зала Ожиданий » на Ленгорах. В зале была куча моих родственников — и моя мама. Это был ее День рождения. После спектакля я сказала об этом со сцены, и зал встал, приветствуя ее аплодисментами. Это был лучший подарок, который я сделала ей в жизни. Тем более, что это был ее последний в жизни День рождения. Это выяснилось спустя 11 месяцев. Перед этим, в конце июля, выяснилось, что у нее рак.

Я отдыхала на Кипре — мне предстояло участие в финале конкурса молодых исполнителей «Ялта — Москва — Транзит». Самый факт моего попадания в финал этого конкурса, проводимого Первым каналом телевидения и крутейшей тогда продюсерской фирмой АРС — то есть, нисколько не моей, не театральной тусовкой, удивителен тем более, что за моей спиной не стояли спонсоры или любые другие деятели шоу-бизнеса. Мне казалось, что это отличная возможность отрекламировать свое имя и свое шоу. Славутин предостерегал, что я буду драться не на своей территории, но я была полна куража и наглости. Я другая? Непохожая на остальных? Тем лучше.

Итак, я позвонила с Кипра домой. Я ненавижу звонить домой из тех мест, где мне хорошо. Всегда, когда я уезжала далеко и мне было хорошо, в моей семье случались непредвиденные вещи. Когда мы возили «Синие Ночи» в Кембридж, и это была просто сказочная поездка, с моей бабушкой случился инсульт. То родители вдруг придумают разводиться, то еще что-нибудь. Как будто я у них — унтер Пришибеев, при котором таких глупостей, как разводы и инсульты, позволить себе никак нельзя.

В общем, я не люблю звонить домой. Я просто боюсь звонить домой. Вы уже знаете, что сказал мне мой папа, когда я позвонила домой в тот раз. Уже после того, как я получила это известие, через пару дней я оказалась в Иерусалиме. Меня потрясла Стена Плача и более всего — грандиозный, сопоставимый с органной мощью, гудящий на всех мыслимых частотах хор скорбных человечьих голосов, который беспрерывно над ней витает. Мне было что просить, впервые прикасаясь к Стене. Я хотела, чтобы моя мама исцелилась. Удивительнее всего то, что она действительно исцелилась от рака, во всяком случае, в марте ее отпустили домой, сообщив, что даже метастаз не обнаружено. Умерла она через две недели от инсульта. Кто мог предвидеть еще и это?

Итак, я вернулась с Кипра домой. Мама ничего не знала про свой диагноз, или догадывалась, но блокировала эту мысль в своем сознании. Врачи придумали, что гуманнее ей ни о чем не говорить. Она спросила:»Как твой конкурс?» Я ответила, что отлично и послезавтра начинаются репетиции.

Я приехала на репетицию в «Космос» через пятеро суток после начала подготовки и честно сказала режиссеру, ч т о происходит. Я не спала эти пятеро суток, потому что мне казалось, что она каждую секунду может умереть. У нее в легких все клокотало — потом из них выкачали несколько литров жидкости. Мы боялись класть ее в районную больницу и ждали звонка от знакомого врача, который все не звонил и не звонил. Мы с отцом просто обезумели от этого всего. Но не должны были показывать виду. Воспаление легких — не такая уж катастрофа, не правда ли. Каждый день я играла перед ее постелью самый виртуозный спектакль, на который только была способна. Он назывался «Мама, все в порядке». Она верила. А мне это и было нужно. Мне на самом деле было нужно только это — чтобы с ней было все в порядке. После всего этого я приезжала в роскошный зал «Космоса» и смотрела, как на сцене поют и танцуют люди, у которых дома никто не умирает. Мне не нужна была эта сцена. Мне нечем было петь. Ведь я пою не «аппаратом», как говорят вокалисты. Это выяснилось тогда. Я пою чем-то, что важнее этого аппарата, хотя и он тоже важен, конечно. Может быть, это называется «душа». А на месте моей души тогда была большая воронка, которая остается после взрыва, который ко всем аллахам разнес все живое. Показать этого было нельзя ни дома, ни вне дома.

Я впервые об этом говорю за эти годы, и говорю так подробно, будто оправдываюсь. Перед своим Театром, который ничего не понял — куда я исчезла, почему, — и назначил очередной «Зал Ожиданий» на конец сентября. Перед ребятами из «НС»-а, которые в круизе смотрели телевизор и не понимали, что происходит и почему я так бездарно «сливаю». Перед «форсмажорами», которые приходили за меня поболеть и тоже ничего не понимали. Один человек, он собирался быть моим директором, услышав, как я выдавила из себя эту новость, помолчал и сказал: «Умирает? Да, бывает. Ну ладно, главное — тебе собраться. Соберись! А то ты всю жизнь будешь человеком из электрички. » После этого я больше не могла повторять вслух эту новость. Все знал только мой папа. Он был тем единственным человеком, с которым я могла говорить честно. Ничего не врать, не скрывать, не изображать. Это очень изматывает. Это измотало меня так, что я потом год никого не хотела видеть и слышать, кроме отца и сына. Моих отца и сына, разумеется.

Поэтому «Зал Ожиданий» исчез из афиши, а я исчезла из театра. Мы с отцом через день ездили к маме в больницу. Кто видел отделения химиотерапии, тот знает, о чем я. Кто не видел — сохрани вас Бог от этого зрелища. Чем я занималась, когда в больницу ездил папа, я не помню. Наверное, сидела дома с Темкой, который как раз пошел в первый класс. Ну да, он должен был жить у моих родителей и учиться рядом с ними, чтобы я могла работать на радио, сниматься в «Пилоте» (была такая передача — мы вели ее с Кортневым) — и, конечно же, играть спектакли… Но жизнь распорядилась по-другому. Тема переехал ко мне. Впрочем, наше с ним объединение меня, я думаю, спасло — как минимум, от психического расстройства. Но эта тема уже так далека от нашего первоначального предмета, что я ее, с вашего позволения, наконец закрою.

С того августа прошло три года. С того момента, как мы со «Случайным Оркестром» (состав, который спонтанно образовался из «форсмажоров» и «НС»-а и аккомпанировал мне в «Зале Ожиданий») записали саундтрек «Зала» — два года. Я делала сольные программы, которые были скорее просто концертными, чем театральными, вместе со «Случайным Оркестром». Мне нравилось, что можно играть такую музыку, которая не является театральной, и просто петь такую музыку. Но чего-то не хватало. В какой-то момент я вдруг позвонила в Театр. Этот момент был осенью 1996 года. Славутин, как мне показалось, не особенно удивился, пригласил меня на открытие сезона. Мы вообще очень мило поговорили. Мы поняли, что все, что нас разделяло, пренебрежимо мало. К концу этого разговора я вдруг разревелась. От чувств-с. На открытии Театр давал «Кабаре 03». Этот спектакль, несомненно, был внучатым племянником нашего дедушки-кабаре. Красная звезда на заднике преобразилась в красный крест, серые плащи трансформировались в белые халаты. (Мне вспомнилось, как в больнице я собирала использованные одноразовые шприцы — чтобы сделать себе из них нечто вроде портупеи — или, может быть, «тернового венца» для сцены. Но я не реализовала эту идею — отчего-то через пару месяцев пребывания на больничной койке она перестала казаться мне смешной). Между тем, «Кабаре 03» было дико смешным. Тема «весь мир — дурдом», в свое время подробно разработанная Театром в ерофеевской «Вальпургиевой Ночи», ничуть не менее благодатна для кабаре, чем тема полицейского государства. Вот парадокс: чем суровее и страшнее «предлагаемые обстоятельства» нашей жизни, тем искрометнее юмор, которые они порождают. Прямо по Бахтину. Но тогда я не думала про Бахтина. Вместе с залом, в котором, кстати, мы неожиданно встретились с доброй половиной «форсмажоров», я смеялась и хлопала. Мне понравилось. Мне очень понравились новые приобретения Театра: долговязый Антон Кукушкин, мастер художественного свиста, и особенно — Максим Галкин, автор и исполнитель бесподобных скетчей-пародий. Мне показалось диким, что я смотрю на это все из зала, а не из кулисы. Через пару недель я надела белый халат и снова вышла на свою сцену. Практически это можно было бы назвать happy-end-ом. Но мне не хотелось бы, чтобы конец этой истории наступил так скоро. На моем болоте подросло новое поколение куликов, симпатичных и талантливых. Евгений Иосифович настойчиво рекомендует. Я написала тучу новых песен. Посмотрим, может быть, что-нибудь из этого и получится. Никогда ведь не угадаешь, что именно сейчас планируется там, где заключаются браки и театральные союзы.


Это письмо ни о чем. Это будет история про песню, которую гоняют по радио чаще других. Про «Прощай, оружие», где женский голос просит, что вот скажи оружию прощай, пока живой, это действительно была песенка привокзального кафе двадцатых и тридцатых, она была повязана не с Первой мировой, а с испанской войной, куда едут в штатском, и мягкие шляпы надвинуты на глаза, помни, что ты свободна, и у тебя нет никаких обязательств, паровоз подползает к крытому перрону, и рядом с подножкой товарищ привыкает к иностранным папиросам. Состав подан, пора ехать. Испания для меня была связана с гражданской войной. Не нашей, а их. Я таскаю эту историю, как собака таскает поноску. Итак, Испания. В одном хорошем романе моего детства муж и жена смотрели на Невском проспекте хронику, где юноши в клетчатых рубашках бежали среди развалин Университетского городка под Мадридом с винтовками в руках, где увозили детей, а матери бежали за автобусом. В пространстве этого романа висела истыканная флажками карта Испании, там была победа под Гвадалахарой и бои в горах Гвадаррамы. Герой писал своей жене письма, где говорилось: «Командировка затягивается, мало ли что случится со мной. Во всяком случае, помни, что ты свободна, никаких обязательств». И женщина покупала на проспекте Володарского русско-испанский словарь 1836 года, изорванный, с пожелтевшими страницами, чтобы по ночам учить длинные испанские фразы: «Да, я свободна от обязательств перед тобой. Я бы просто умерла, если бы ты не вернулся». Герой возвращался, и жена своими руками привинчивала к его гимнастерке орден Красного Знамени. И все это исчезало под патиной времени, покрывалось слоем новых фотографий, не успевших выцвести. И новые войны колотили в дверь, а от этой оставался только звук. Отзвук и отсвет. Лишь посмертные ордена кровавились по ящикам буфетов и письменных столов. Вот такие дела. Можно целую повесть написать. До свидания.


Ещё хорошее интервью с Богушевской. Вот цитата оттуда:

— Я ему сказала тогда совершенно искренне: «Анатолий Федорович, мне кажется, что если умная женщина хочет быть счастливой, — вот я сказала эту фразу, я горжусь ей до сих пор, я сказала, — если она хочет быть счастливой, она должна быть немножко мудрее своего ума». Как я это выговорила, не понимаю, но это очень правильная мысль. Есть ум, а есть мудрость. Умные люди очень часто бывают несчастны. А несчастных мудрецов не бывает.

— Говоря другими словами, с 14-и лет ты мечтала о мудрости?

— Нет, с 14 лет я мечтала быть великим деятелем русской литературы. Я читала запоем Ахматову, Цветаеву и, пуще всего, я читала комментарии. В каждом издании, академическом особенно, сзади есть ссылочки — комментарий к странице такой-то. Для меня всегда это чтение было таким же важным, как и чтение стихов. Мне было ужасно интересно все эти ниточки прослеживать и понимать, почему все это происходило? в каких ситуациях все это было написано? почему были написаны именно такие письма? Я себя чувствовала ищейкой, которая пытается понять, как это было на самом деле, восстанавливает картину той жизни, которая происходила. Я жутко много писала дневников, очень много писем, все это очень тщательно хранила, красивым почерком писала черновики, заливала их слезами, сжигала, потом опять красивым почерком писала. Мне казалось, что мне уготована какая-то непростая, очень ответственная роль. Я хотела быть трагической поэтессой или певицей. Именно трагической. Мне тогда казалось, что страдание — это хорошая вещь, что это обязательно нужно пройти, обязательно нужно.