Дина Рубина, Еврейская хабанера, На Верхней Масловке (отрывок)
Дина Рубина — талантливая русско-еврейская писательница, с 90-го года живущая в эмиграции (репатриации) в мистическом стольном граде Иерусалиме. Она регулярно навещает нашу и другие страны, где есть её читатели. Себя считает человеком деталей и переживает творческий кризис каждый раз, поставив точку в новом творении. В советские времена печаталась в «Юности», сейчас в её библиографии сорок наименований книг и две литературные премии. Читать с удовольствием у неё можно любую книжку. Шедевр — рассказ «Еврейская хабанера», который вошёл в виде главы в книгу «Последний кабан из лесов Понтеведра» и был в этой рассылке в июле 2003:
http://subscribe.ru/manage/author/list/archive/culture.news.arefievatigr/200307/12090511.html
У писательницы есть собственный сайт, там ещё много текстов — её и о ней: http://www.dinarubina.comОльга Арефьева
Еврейская хабанера. Отрывок из книги «Последний кабан из лесов Понтеведра».
На Верхней Масловке.
Еврейская хабанера. Отрывок из книги «Последний кабан из лесов Понтеведра».
Я принялась за работу с ученическим рвением.
Я за любую работу принимаюсь обычно с ученическим рвением, ибо знаю
заранее, что весьма скоро это рвение иссякнет. Нет, я не ленива. Я глубоко и безнадежно
бездеятельна. Это единственно естественное для моей психики, любимое и, к сожалению, недоступное времяпровождение. Поэтому всю жизнь я ишачу и произвожу впечатление гудящей пчелы.
Итак, я принялась за работу: объявила даты и маршрут двух ближайших экскурсий, пригласила выступить на будущий четверг профессиональных музыкантов — молоденькую певицу и старого
величавого концертмейстера, старательно написала крупными буквами объявления и полдня бегала по всему городу по жаре — развешивала эти объявления.
К тому же я распространяла билеты, что сразу сделало мою жизнь непереносимой: пенсионеры звонили мне домой с рассвета до полночи и за билетами заходили примерно в эти же часы, по пути, совершая прогулку для лучшего пищеварения.
Весь этот ад продолжался дней пять, пока Таисья не сказала:
— Что ты бегаешь с билетами, дура? Побереги себя. Отдай какой-нибудь старухе и пообещай шекель с каждого проданного билета. Когда ты усвоишь простую,как глоток, истину: «оле» тебе за шекель в чистом поле воробья загоняет.
Перед первым концертом я ужасно волновалась, словно самой предстояло петь «Хабанеру» Кармен, объявленную в программе. Я обзвонила всех доступных, ходячих и внемлющих пенсионеров:
«Здравствуйте, вас беспокоит Дина из Матнаса» — «А!? Говорите громче!» — «Дина из Матнаса!!» — «Ну, так что вы хотите?» — «Хочу пригласить вас на концерт классической музыки» — «Чего вдруг?!»
Словом, я проделала определенную физическую работу. Но усилия мои — как пишут в педагогической литературе — были вознаграждены: старики явились, долго и подробно распоряжались относительно кондиционера : » — Откройте на полную мощность!» — » Нет, так холодно!» — «А я вам говорю — дышать невозможно!» — «А вы сядьте на мое место, чтобы вас продуло. Я в мае перенесла такую пневмонию, что врагам своим не пожелаю!» — «Что ж вы явились сюда, всех задушить духотой, с вашей пневмонией?» — … наконец все расселись, обмахиваясь газеткой, тетрадкой, афишкой, а то и настоящим веером а ла Кармен…
Я давненько не слышала меццо-сопрано такого глубокого, нежно-чувственного тембра, как у этой девятнадцатилетней девочки. И никогда не встречала столь полного слияния голоса с внешним обликом певицы: сильное гибкое тело лосося в открытом, облегающем платье темно-серебристого цвета.
Когда на бис пела она «Хабанеру» Кармен, страстно устремляясь всем телом вперед — черные кудри то наклонялись, закрывая белый профиль, то взлетали, открывая агатовый глаз. Любовь — дитя, дитя свободы, законов всех она сильней…
Старый профессор, заслуженный артист России, высокий, седовласый, сутуло элегантный в своей черной бабочке, милостиво кланялся моим старикам…
В другой раз я решила зазвать свою паству на просмотр видеофильма. Но вместо роскошной английской мелодрамы принесла по ошибке из видеотеки порнофильм с садо-мазохистскими изысками. На мое счастье в тот вечер на просмотр явились только двое — чета почтенных профессоров-медиков.
Обнаружив чуть ли не с первых кадров неувязочку по теме, я целомудренно ахнула, бурно извинилась и бросилась выключать телевизор.
— Нет, отчего же, оставьте, — возразила Мария Иосифовна, в прошлом — один из лучших хирургов-гинекологов Ленинграда. — Вдруг чем-то новеньким порадуют.
Минут тридцать они — старые, седые — внимательно следили, как, блестящие от пота, голые актеры гонялись друг за другом с различными орудиями пыток в руках.
— А почему они не приступают к коитусу? — громко, как все глуховатые люди, спросил профессор супругу, — Я был бы давно готов.
— Очевидно, у него замедленный мошоночный рефлекс, — спокойно отозвалась Мария Иосифовна.
В тот вечер я окончательно решила ограничить развлечения своей престарелой паствы концертами легкой классической музыки.
**** **** ****
Месяца два меня донимал по телефону руководитель художественной самодеятельности города Ехуд.
Здравствуйте, вас беспокоит Бенедикт Белоконь из Ехуда (Дина из Матнаса, халда с помойки, Саша с Уралмаша).
Мы имеем огромную программу на все вкусы. Мы выступаем во всем мире. — Где, например? — спросила я. — Ну, в Ашдоде, в Ашкелоне… Я отвечала — оставьте телефон, я вам позвоню. Меня одолевали жуткие подозрения.
— Что такое Ехуд? — спросила я как-то у Таисьи. Она ответила мрачно: — Ехуд — это Егупец.
*** **** ****
А мои концерты легкой классической музыки привлекали все большее число благодарных слушателей. Музыкальные коллективы — дуэты, трио, квартеты уже сами находили меня — оказывается, среди музыкантов прошел слух, что у нас п л а т я т! Я и в самом деле, платила приличные деньги: за неделю до концертов раздавала, по совету Таисьи, билетные книжечки двум летучим старушкам, и они распространяли их среди публики со скоростью света. С каждого проданного билета старушка получала шекель.
Как известно, много прекрасных музыкантов прибило к нашему берегу последним прибоем эмиграции. Я рада была, что могу подкормить хотя б немногих. После нескольких, особо удачных концертов, беспокоить меня стало только одно обстоятельство, свойства скорее мистического, чем анекдотичного: в программе каждого концерта так или иначе присутствовала «Хабанера» из оперы «Кармен». Как правило, подавался этот номер в заключение, на «бис».
То пожилой кларнетист (мягкий глубокий звук, бархатные басы и прозрачный верхний регистр) отыграв сложнейшую сонату Франка, выдавал «Хабанеру» в переложении для кларнета, о котором я прежде и не слыхивала. То молодой виолончелист — гордость ансамбля «Струны Средиземноморья», уже и откланявшись после насыщенной программы, вытирая платком взмокшее лицо,вдруг — счастливый вниманием не отпускающей его публики и вроде бы неожиданно для себя самого — усаживался вновь и густая страсть «Хабанеры» волнующими хриплыми стонами виолончели заполняла зал. У любви, как у пташки, крылья, законов всех она сильней. Меня не любишь, но люблю я — так берегись любви моей! Словом, это было наваждение, как будто в стенах Матнаса обитал беспокойный призрак, непременный жилец всех рыцарских замков, бесплотный меломан, питающий слабость именно к этой арии из бессмертной оперы Бизе и неведомым мне образом заставляющий каждого очередного музыканта исполнять на бис полюбившиеся ему руллады.
Во всяком случае, призраки по Матнасу ошивались. И дело тут было не только в «Кармен».
*** *** ***
А меня продолжал донимать Бенедикт Белоконь из Ехуда.
— Вы упорно манкируете нашим замечательным художественным коллективом! — с веселым напором кричал он в трубку. — Нам рукоплескали Маалот и Кирьят-Арба, Беэр-Шева и Офаким!
— А сколько человек в вашем коллективе?
— Со мной — пять!
— М-м-м… Каковы ваши условия?
— Нести людям счастье! — крикнул он, произнося это слово как «шасте».
— Вы меня не поняли. Каков обычно гонорар за ваше выступление?
— Та никакого ханарара! — заорал он — Мы выступаем бесплатно!
Я смутилась. Вот тогда бы мне и заподозрить неладное…
— Но позвольте…Одна только дорога из Ехуда и обратно обойдется вам…
— У меня микроавтобус! — оборвал меня энтузиаст. — Повторяю, нам ничего от вас не нужно. Наша цель — дарить людям шасте.
— Ну… хорошо, — промямлила я, — Не хотите ли приехать на Пурим? У нас торжественный вечер с легким угощением. Я предложила дату осторожно, готовая к отказу. Дело в том, что ни один уважающий себя музыкант или артист не соглашался выступать на таких закусочных вечеринках среди столиков, за которыми мои общительные деды булькали кока-колой, шуршали обертками вафель и переговаривались свистящим полукашлем.
— Нам все годится, — заверил меня Бенедикт Белоконь. — Искусство принадлежит сами знаете кому.
*** *** ***
Дня за два до Пурима, согласно замыслу нашего директора Альфонсо, из больших деревянных щитов рабочие стали сбивать на площади перед Матнасом сцену, на которой должен был разыгрываться Пуримшпиль.
Целый день они стучали и пилили, громко перекрикиваясь. Я даже беспокоилась — не будет ли испорчен всеми этими приготовлениями и суетой наш пенсионерский праздник.
Вечером, в шесть тридцать, мои принаряженные ветераны стали подтягиваться к Матнасу, а к семи со своей художественной хеврой должен был прикатить Бенедикт Белоконь из Ехуда.
Как обычно, завхоз Давид помогал мне расставлять в зале столы, застилать их одноразовыми скатертями и расставлять одноразовые стаканчики, пироги из супермаркета, бутылки со сладким столовым вином.
Мелькнула в лобби возбужденная, страстно красивая Таисья, крикнула мне:
— Готовься!
— К чему? — встревоженно спросила я вдогонку, потому что уже неплохо ее знала.
Но она лишь рукой махнула и выбежала на улицу, и сразу я увидела, как к недостроенной сцене подкатил белый микроавтобус и из него выпрыгнул головастый, рукастый, ногастый и языкастый Бенедикт Белоконь. Выскочив, он набросился на рабочих, стал давать советы, кричать на них и заставлять что-то там переделать. При этом он поднял какую-то тяжелую балку и, багровея, из последних сил удерживая ее, тряся лысой шишковатой головой, кричал:
— Все ко мне! Ко мне-е!
Из микроавтобуса посыпалась его бригада — несколько человек обоего пола с лицами, какие бывают у немолодых энтузиастов.
Они бодро ухватились за балку с другого конца; почему-то и я подбежала, и даже мои пенсионеры заспешили к багровому Белоконю и совместными усилиями мы зачем-то оттащили балку в противоположный конец площади. (Позже я слышала, как страшно ругались рабочие, водворяя балку на место.)
Наконец, мне удалось увести в зал и публику и артистов, одних рассадить за столики, других запихнуть за кулисы, где они громко переговариваясь, все вместе несмущенно переодевались.
Бенедикт Белоконь в это время возил по сцене пианино. Навалясь на инструмент всем телом и не обращая никакого внимания на публику, он долго ездил из одного угла сцены в другой, отбегая, примериваясь, соскакивая вниз, опять запрыгивая на сцену. Потом стал советоваться с ветеранами.
— Ото так — нормалек? — кричал он в зал, потный и малиновый от физической нагрузки.
— Нормалек! — кричали ему с мест, — Двинь чуть левее! Нет, дальше, дальше! Да не туда!! Стой, куда заехал!?
Я сразу почувствовала, что этот всеобщий энтузиазм выйдет мне боком.
— Ну, что? — спросила я, подойдя, — Начнем, пожалуй?
К порядку проведения концертов моя публика уже привыкла. Нет, не скажу, что московская филармония, но пристойность и даже некоторая академичность соблюдалась: дорогие друзья, продолжаем цикл наших музыкальных вечеров… Сегодня в программе музыка такого-то и сякого-то.
Исполняют заслуженный артист Того-то Сякой Сяковский, аккомпанирует солистка Эдакого Таковая Таковойнич…
Мои верные слушатели благожелательно улыбались и хлопали. На этот раз мне и рта раскрыть не дали. Одернув свитер и закатав рукава, Белоконь поднял крышку инструмента, уселся на табурет и ни слова не говоря, извлек своими красными клешнями два бодрых до мажорных аккорда. Мне стало дурно.
В юности — так получилось — я случайно закончила консерваторию, то есть, моего образования хватило, чтобы вообразить — что будет дальше. Но, забегая вперед, скажу, что и воображение мое оказалось робко академичным.
— Мы приехали к вам, люди, показать — на чем стоим!- запел полуречитативом Белоконь, аккомпанируя себе все теми же тремя аккордами и отсчитывая такт ногой в огромном солдатском ботинке. Дальше в том же духе, вполне в рифму, он тем же полуречитативом объяснил-пропел, что они — артисты из Ехуда, «шастя людям принесли»…
— Итак! — он снял руки с клавиатуры, перейдя на прозу. — По мере выхода артистов вы познакомитесь со всей нашей бригадой. Пока представлю лишь себя: — набрал воздуху в легкие, взял торжественную все ту же до-мажорную тонику:
— Пройдя репатриацию, и воду и огонь, Пред вами появился Бенедикт ваш Белоконь!
— при этом он щелкнул каблуками солдатских ботинок и тряхнул несуществующим чубом.
Публика захлопала. Я закрыла глаза. Все дальнейшее я слышала словно издалека, лишь иногда приоткрывая глаз, то один, то другой, давая им передышку. Так тебе и надо, твердила я себе горестно, ты сразу все должна была понять по его голосу. Я была уверена, что стариканы хлопают из вежливости, а после концерта линчуют меня на площади, останки сожгут, а пепел развеют по ветру.
Между тем, аплодисменты вовсе нельзя было назвать жидкими. Пенсионеры наливали себе вина, оживленно переговаривались, смеялись идиотским рифмованным остротам Бенедикта и дружно подпевали знакомым мелодиям.
Концерт набирал силу. Постепенно выяснилось, что знакомыми остались в песнях только мелодии, слова же пересочинил один из артистов, бородатый патриот в вязанной кипе — как выяснилось — их бригадный поэт.
Перед этим он объяснил свою, как он сказал, «позитию»:
— Берем романс «Хари, хари моя звезда!», — предложил он, вперясь в публику горящими глазами. — Его же ж так любой дурак может спеть! Нет, ты сначала осознай себя частью еврейской культуры, пропусти через сердце всю скорбь своего народа, а потом — пой!
Он отступил на шаг, трагическим кивком дал знак к вступлению
Белоконю, оседлавшему табурет, тот грянул три аккорда и поэт в вязанной кипе — он оказался также басом — затянул:
— Хари, хари, моя звезда, звезда Сио-о-на милая!…
Я тихо вынеслась из зала. Прикрывая за собой дверь, я слышала:
— И над моей еврейскою могилою, хари, хари, моя звезда…
— Ну, как концерт, — спросил завхоз Давид, пробегая с молотком в руке, — бэседэр?
Я жалко кивнула.
Остальное я слышала из-за двери, когда приближалась к ней, в надежде, что концерт подходит к концу. Но он все длился. Белоконь изрыгал какие-то частушки на еврейской подкладке, хлопая клешней по клавиатуре, а ботинком по полу. В щели между занавесками на стеклянных дверях зала я видела, как водворилась на сцене певица, — врачиха в блузке, руки лодочкой вперед, как будто она собирается нырнуть в воду с борта катера.
«Все, что было, все что ныло, все давным-давно уплыло…» — подпевали ей с мест пенсионеры, — «Все что пело, все что млело, все давным-давно истлело…»
Я даже не подозревала о существовании такого романса.
Врачиха задержалась на сцене дольше других, очевидно, она считалась гвоздем программы. Затем опять водворился Белоконь, который на мотив «Дорогая моя столица» пропел что-то вроде (во всяком, случае, это своими ушами я слышала из-за двери:)
«Дорогие мои аиды, я привязан к вам всей душой!»
Веселье стало нешуточным, уже весь зал подпевал и, кажется, даже, импровизировал стихи вместе с национальным поэтом.
«Дорогие наши дети! — кричал он, дирижируя рукой, (дальше неразборчиво, пенсионеры заглушали) «Перед вами мы в ответе, Жаль, что заработок мал!»
Конца этому светопреставлению не предвиделось.
И вдруг, мне послышалось, что в зале объявили «Хабанеру»! Я ринулась к щели в занавеси, не веря своим ушам.
— «Еврейская хабанера»!- повторил Белоконь. — Как вы можете убедиться, друзья, мои профессионалы и с классикой на «ты»!
«Хабанере» он тоже аккомпанировал. Кажется, все теми же тремя аккордами. Та же врачиха в блузке, с красными пятнами на щеках, сведя брови и грозясь нырнуть в зал, пела, пела, черт возьми, вот это самое:
— Ах! Ты мое-ей, еврейской страсти, не мог поня-а-ать до-кон-ца!
А-ах по- любила я на не-счастье антисемита и под-ле-ца!..
Лю-у-убо-овь! Лю-у-у-бовь! Лю-уу-бо-овь! Лю-у-убовь!
Пошатываясь, я вышла на воздух, и тут на меня чуть не налетела Таисья. Она неслась вперед своей походкой половецкого хана, поигрывая возле бедра невидимой камчой. За ней поспевала группа родителей учащихся консерваториона, человек тридцать.
— Готова?! — крикнула мне Таисья.
— Абсолютно, — пробормотала я.
Она ринулась в зал, я — за ней.
Рванув на себя стеклянную дверь, она ворвалась в зал с криком:
— Все на площадь!!
— Что случилось? — спросила я ее.
— Все на демонстрацию!! — тяжело дыша, воскликнула она, делая публике зазывный жест типа «айда!»
— По какому поводу?
— Пробил час! — крикнула она — Пришло время доказать этому пидору — кто здесь граммофон запускает!
— Тая, ты с ума сошла? — спросила я кротко, — У нас тут концерт легкой классической музыки, Тая.
— Все!! — сказала она. — Лопнула манда, пропали деньги! Или консерваторион отделяется от Матнаса, или я увольняюсь!
И тогда художественный руководитель Бенедикт Белоконь снял клешни с клавиатуры и восторженно закричал своему коллективу:
— Ребята, присоединимся к побратимам! Поможем отстоять!
Хевра из Ехуда хлынула из-за худосочных фанерных кулис, а из-за столиков повалили дружные, раскисшие от самопальных еврейских романсов, от совместного творчества и сладкого вина, мои пенсионеры.
Все они устремились за Таисьей к выходу, а Белоконь, приобняв на ходу ее клешней за плечи, спросил доверительно:
— За что стоим?
— За отделение консерваториона от Матнаса! — яростно и страстно ответила она.
— А! — сказал он, — дело хорошее…
Топоча и выкрикивая что-то на ходу, подпевая скандирующим какие-то ошметки лозунгов, артистам, все двинули на городскую площадь.
Я стояла у дверей Матнаса обескураженная и притихшая. Поодаль, как в пьесе «Вишневый сад», продолжали стучать молотками рабочие, собирающие из щитов сцену для завтрашнего праздника.
Давно уже наступили сумерки и мандаринные дольки фонарей налились изнутри оранжевым электрическим соком.
Странное ощущение владело мною: меня вдруг покинуло чувство, что я сочиняю эту жизнь. Ушли магия совпадений, чудесное осязание нитей, которые ты перебираешь пальцами, прядя повествование. Я вдруг ощутила себя не хозяином переносного театрика, не автором собственной повести, а всего лишь одним из ее второстепенных персонажей, вдруг осознала ничтожность своих сил, необоснованность своих притязаний.
…
Я ведь знала, говорила я себе, ведь с самого начала знала, что ничего хорошего от хевры из Ехуда не дождешься. Из какого странного азарта я все-таки вытащила их из корзинки на свет Божий, вернее, на свет рампы, под эти фонари, на эту площадь?
Возле моста меня догнал Владимир Петрович, взял под руку.
— Ну, что ж вы так бежали! — сказал он укоризненно, — Насилу догнал.
— Владимир Петрович, простите меня, если можете, — сказала я, не глядя на старика, — Я не предполагала всего этого безобразия.
— Ничего, — примирительно сказал он, — Видите, а людям понравилось.
— Но ведь им и Дебюсси нравится?
— И Дебюсси, — кивнул он, — и Дебюсси нравится. В этом-то и штука… Перед этим-то, милая, всегда художники руки опускали — перед всеядностью толпы.
Молча мы взбирались по дорожке вверх, к той площадке, с которой открывался распахнутый вид на Иерусалим. И опять, не договариваясь, остановились — так притягивали и не отпускали взгляд эти огни на темных далеких холмах.
— Го-ма-да…- проговорил старик, не шевелясь. — Есть такое понятие в геологии — гомада. Все великие цивилизации возникли на горячих камнях: Вавилон, Рим,Греция, Иудея…Вдохните глубже, почувствуйте этот запах — горячую тьму гомады…Прекрасно! — проговорил он с непередаваемой любовью в голосе, — все прекрасно!
— Что прекрасно? — раздраженно спросила я, — Бенедикт Белоконь с его «Еврейской Хабанерой»? — И Бенедикт Белоконь прекрасен, — тихо и внятно сказал он. — Да, и этот воздух, и эти холмы, и Бенедикт Белоконь, который приперся бесплатно «радовать людей», потратился на бензин, наверняка влез в долги, чтобы купить свой подержанный микроавтобус.
Он дурак и пошляк, но он прекрасен, как прекрасна жизнь… Любуйтесь жизнью. Я мрачно отмахнулась.
Он помолчал. Ветер распахивал и запахивал серебро олив на склоне холма. Во тьме чернели пухлые влагалища их дупел. Алмазная крошка огней обсыпала холмы Иерусалима.
— Умейте любоваться жизнью, — повторил он.- Если б вы знали, как нежно пахнет мыло, сваренное из человеческого жира…Такой тонкий и в то же время сильный запах, — продолжал он, — что вот, если б я открыл здесь коробочку — изящную такую керамическую коробочку, — то вы бы за десять шагов почувствовали этот нежный запах… Я держал коробочку с таким мылом в руках, когда мы освободили Ревенсбрюк… И с тех пор не терплю никакого парфюмерного запаха.
Для меня это — запах смерти.
Понимаете? Ни жена моя, ни дочь никогда, бедные, из-за меня не пользуются духами… Так что, дружочек, умейте любоваться жизнью, как бы по идиотски она ни выглядела, каким бы потом и пошлостью от нее ни разило…
Иерусалим 98