Евгений Шварц
Детство
Около года назад я стал записывать все, что помню о своем детстве, по возможности ничего не скрывая и, во всяком случае, ничего не сочиняя и не придумывая. Начал я это делать, с непривычки смущаясь. Писать о себе я не умел. Писать не сочиняя — оказалось еще более трудным: я чувствовал себя связанным по рукам и ногам. Писать, не представляя себе читателя, было так же странно, как разговаривать с самим собой вслух подолгу. Тем не менее постепенно, не давая себе воли и не боясь быть безвкусным и нескромным, я втянулся в эту работу и стал временами испытывать даже некоторое наслаждение от собственной правдивости. Припомнить и рассказать похоже, оказывается, не менее увлекательно, чем, скажем, сочинить нечто убедительно и выразительно. Так или иначе, но я довел рассказ о детстве до 1908 года, то есть до перехода в третий класс. Лето этого года оказалось раковым временем моей жизни. Я еще не уверен, хватит ли у меня смелости рассказывать о себе дальше. Чтобы не расставаться с делом, которое невозможно бросить без угрызения совести, я решил выправить и переписать на машинке то, что уже, так или иначе, рассказано: мне интересно, перечитав, понять, что же у меня получилось, к чему привел столь длительный разговор с самим собой.
Двор. Кирпичная стена. Солнце. Кто-то задает мне знакомый всем детям вопрос: «Сколько тебе лет?» — и я отвечаю: «Два года».
Вот передо мною полукруглые каменные ступени. Я знаю, что ведут они в клинику, где учатся отец и мать. Следовательно, это Казань.
Я сажусь на конку, гляжу на длинную деревянную ступеньку, которая тянется вдоль всего вагона. Это опять Казань, и мы едем опять в клиники, о которых я слышу множество разговоров с утра до вечера.
Серое небо, дождь, ветер, гулять нельзя. Я сижу на подоконнике и гляжу на крышу соседнего дома. Крыша ниже нашего окна. Она острая и крутая. Так я вижу сейчас. На железном шпиле дрожит и даже вертится иной раз большой железный петух.
Мы плывем на пароходе. Протяжный голос выкрикивает:
— Под та-ак!
У высокого зеленого берега напротив бежит маленький колесный пароходик. Мама что-то говорит о нем ласково и весело, как о ребенке, и я смеюсь и киваю пароходику.
Когда я родился, отец мой был студентом-медиком Казанского университета, а мать — курсисткой на акушерских курсах. На каникулы мы уезжали из Казани или к маминым родителям в Рязань, или к папиным в Екатеринодар. Вероятно, я начал помнить себя так рано именно благодаря постоянным переездам. Я страстно любил вагоны, паровозы, пароходы, все, что связано с путешествиями. Едва я входил в поезд и садился на столик у окна, едва начинали стучать колеса, как я испытывал восторг. И до сих пор мне странно, когда меня спрашивают, не мешают ли мне поезда, которые проходят так близко от нашей дачи и громко гудят среди ночи.
Я помню огромные залы узловых станций (тогда мало было прямых поездов; и я узнал с очень ранних лет слово «пересадка»), помню нарядные, праздничные, как мне казалось, столы, блеск длинных овальных металлических крышек над блюдами на буфетной стойке, долгое ожидание и снова вагон с новыми соседями и вечное мое место: на столике у окна. Есть у меня старинное ощущение, разом возвращающее меня в детство. Вкусовое ощущение. На большой станции за белоснежным столом мы ели однажды какое-то мясное блюдо с очень тоненькими макаронами. И вот до сих пор, когда случается мне попробовать подобных макарон с мясным соусом, я переношусь на миг в огромный зал, слышу паровозные гудки за высокими сводчатыми окнами и испытываю счастье — мы в пути.
Кирпичная стена, освещенная солнцем, возле которой я стоял, отвечая «два года», вернее всего, была в Екатеринодаре.
Кажется, тогда же я увидел Антона Шварца. Точнее, с тех пор его помню. Мы сидели рядом на стульях, которые в моем воспоминании кажутся очень высокими. Вспоминаю и что-то голубое, но так смутно, что передать тогдашнее это воспоминание сегодняшним языком моим затрудняюсь. То ли это была Тонина шапочка с помпоном, то ли моя матроска, то ли ясное небо. В руках у каждого из нас было по шоколадке с передвижной картинкой: дернешь за бумажный язычок, и медведь откроет пасть или заяц закроет глаза. Мы показывали друг другу свои шоколадки. Хвастали.
В Екатеринодаре мы бывали часто, и поэтому квартиры, в которых мы жили, сливаются у меня в одну. Отчетливо припомнить могу только тот самый двор со стеной, где сидели мы с Тоней, да большую комнату, которую мы снимали, как мне почему-то показалось сейчас, у какого-то врача. Там я вместе с хозяйскими девочками смотрел «Ниву», переплетенную за год. В этом журнале была картинка «Голодающие индусы». Тощие дети, их матери, старик, бессильно лежащий на земле, запомнились мне навсегда. И мама, вероятно, не забыла эту картинку, потому что.всю жизнь, желая определить очень худого человека, называла его голодающий индус.
В 1898 году, кончив университет, отец получил назначение в город Дмитров, под Москвой..
Как мы приехали туда, где жили, как выглядел город — я забыл. Но зато отчетливо и навек запомнил следующее. Мама, с очень странным лицом, взглянув на которое я сразу собрался реветь, разбудила меня среди ночи:
— Не бойся! Мы поедем кататься.
Она торопливо одела меня, и мы сели в высокую таратайку, похожую на почтовую. Проснулся я уже в поезде. Как я узнал впоследствии, в Дмитрове отца арестовали по делу о студенческой социал-демократической организации, раскрытой уже после его отъезда. Его увезли, а мы отправились следом за ним, в Москву, а потом в Казань.
Мы с мамой собираемся на свидание к папе. Вот и свидание. Папа сидит по одну сторону стола, мама по другую, а посредине уселся бородатый жандарм, положив на стол между ними руки.
Я бегаю по комнате и кричу. Мне надоело слушать разговоры старших.
— Не кричи! — говорит отец. — Полицейский заберет.
— А вот полицейский! — отвечаю я и показываю на жандарма. И он смеется, и родители мои смеются, и я счастлив и доволен.
Любопытно, что это я запомнил. А страшную, напугавшую меня чуть не до судорог сцену, разыгравшуюся в конце свидания, забыл начисто, просто выбросил вон из души. Очевидно, она была уж слишком тяжела для моих трех лет. Когда, прощаясь, отец поцеловал маму, жандарм вдруг схватил ее руками за щеки.
— Выплюньте записку, я приказываю!
Отец бросился на обидчика с кулаками. Вбежали солдаты, конвойные. Отца увели. Я завизжал так, что потом целый день не говорил, а сипел. Мама плакала. Ее все-таки обыскали, но никакой записки не обнаружили. Бородачу, которого я только что рассмешил, просто почудилось, что папа, целуя, передал записку маме.
После полугодового сидения в одиночке отца освободили. Теперь он состоял под гласным надзором полиции и не имел права служить в губернских городах.
Папа работает врачом в имении где-то в Кубанской области, кажется, недалеко от Армавира..
Вот он идет в высоких сапогах, в руках ружье. Он тщательно целится прямо в небо. И я гляжу туда же и вижу: ястреб кружится над нашим двором.
Имением владеют братья, вероятно греки, потому что старшего из них зовут, к моему удивлению и негодованию, Папа Капитонович. Обедали мы за одним столом с хозяевами. Отсюда однажды я был с позором выведен вон. Произошло это следующим образом. Старшие пытались установить, что такое понятие относительное. И приводили примеры тому.
Меня баловали, я был единственным ребенком в доме. Выражения, свойственные взрослым, когда употреблял их я, ужасно смешили присутствующих, чем я с наслаждением пользовался. И вот в тот несчастный день я решил блеснуть словом, значения которого не понимал. Оно представлялось мне редким и умным, я только что подхватил его во дворе. Я тогда уже усвоил, что перебивать старших не полагается. Поэтому я дождался перерыва в разговоре и в полной тишине спросил во весь голос:
— А … — понятие относительное?
И вдруг по множеству признаков, учитываемых мгновенно, я понял, что совершил неловкость. Я осрамился! Папа схватил меня за руку и потащил вон из-за стола. Лицо его было гневным, как в тех случаях, когда я доводил его до крайности. Более того. По вздрагивающим губам отца я понял, что он изо всех сил старается не засмеяться. Но это не утешило, а еще более ужаснуло меня. Позор! Я нечаянно сделал непристойность! Осрамился! Конечно:, у меня тогда не нашлось, бы слов, чтобы выразить свои чувства, но они были именно таковы, как я пишу сегодня. Позор, позор, который запомнился мне на всю жизнь (…)
Рязань, Рюмина роща, где жили на даче мамины родители, были мне роднее и ближе, чем Екатеринодар. Вероятно, мы бывали тут чаще. А вернее всего, дело заключалось в том, что в те годы я жил одной жизнью с мамой и вместе с нею чувствовал, что наш дом вот именно тут и есть. И рязанские воспоминания праздничнее екатеринодарских. Шелковы жили проще и веселее, чем Шварцы, у которых все было чинно, как и подобало в семье человека по прозвищу «англичанин».
Маму звали тут не Маней, по-екатеринодарски, а Машей. Дяди и тетки были ласковы с ней. Родители тоже. Малопонятный мне тогда, бешено вспыльчивый мой отец обычно исчезал, будто его и не было.
Может быть, Рязань я помню и до двухлетнего возраста. Есть одно воспоминание, косвенно подтверждающее это предположение.
Я лежу. на садовой скамейке и решительно отказываюсь встать. Один из моих дядей стоит надо мной, уговаривая идти домой. Но я не сдаюсь. Я пригрелся, И я твердо знаю, что если встану, то почувствую мои мокрые штанишки. Значит, это происшествие относится к доисторическим временам.
Сильный, очень любимый мною запах лавандовой воды. Стрекочут ножницы. Дед причесывает кого-то сидящего в кресле особой головной щеткой, похожей на муфту с двумя ручками. Я вхожу, и меня приветствуют дружелюбно и дед, и его мастера, и сидящий в кресле клиент.
Дед — цирульник, поэтому на окне его парикмахерской шевелятся черные пиявки. Он отворял кровь, дергал зубы, ставил банки, стриг и брил, несмотря на то, что у него сильно дрожали руки. Дрожали руки и у моей мамы с тех пор, как я ее помню; дрожат и у меня.
Дед мой был незаконнорожденным. Фамилия его была Ларин, но для восстановления в правах, не знаю какими канцелярскими тонкостями и каким хитрым способом, он взял, женившись, фамилию бабушки и всю жизнь писался с тех пор Шелковым.
Отец мой советовал мне взять псевдонимом эту заброшенную фамилию деда. Он считал, что русскому писателю полагается иметь русскую фамилию. Но я почему-то не посмел, не решился на это. Смутное чувство неловкости остановило меня. Как будто я скрываю что-то. И я не смел считать себя писателем.
Отцом моего деда, то есть моим прадедом, па семейным преданиям, был рязанский помещик Телепнев. Во всяком случае, дочери Телепнева всю жизнь любили деда, часто навещали его и звали Феденькой. Когда экипаж их останавливался у дедовой цирульни, бабушка, улыбаясь, говорила мужу: «Иди встречай, сестрицы приехали». Мама хорошо помнила дочерей Телепнева и утверждала, что они были похожи на ее отца.
Дед был человеком сдержанным и спокойным. Папа любил рассказывать, что первую свою хирургическую практику он получил у него в цирульне. Дед доверил ему выдернуть зуб у одного из своих пациентов. Папа выдернул, да не тот. И дед с непоколебимым спокойствием отнесся к этому и вырвал тот зуб, который следовало. Главнее чудо было в том, что больной не обиделся.
Мама за всю свою жизнь дома ни разу не слышала, чтобы отец ее повысил голос, сказал бы резкое слово кому бы то ни было. А жилось не так-то уж легко. В тридцатых годах мама со своей старшей сестрой пошли взглянуть на дом, в котором выросли. И ужаснулись. Сестер поразила теснота, в которой прошло их детство. Семеро детей и родители ютились в крошечной квартире В свое время они не замечали. этого. А сейчас они, привыкшие жить в коммунальных квартирах, все-таки ужасались.
Дед ухитрился дать почти всем своим детям высшее образование. <…>
Все Шелковы, кроме Гаврюши и Кали, были очень талантливыми актерами. Играли они в любительском кружке, который вел впоследствии известный историк театра барон Дризен. Фамилия эта звучала для меня далеко не торжественно. Насмешники Шелковы относились к барону хорошо, уважали его вкус, хвалили как режиссера, но, увы, назвали его титулом и именем ту самую болезнь, которой так часто страдали мы, дети, в летнее время.
Тетя Саша ставит наверх на платяной шкаф тарелку со сливками. Мама спрашивает, от кого она их прячет.
— К Ване барон Дризен пришел! — отвечает тетя. — Нет ли у тебя висмута?
Мама была характерной актрисой. Когда ей было восемнадцать лет, она сыграла Галчиху в «Без вины виноватые» так, что Дризен не хотел верить, что мама не видела в этой роли Садовскую.
Шелковы очень любили театр, любили еще больше играть в театре, одарены они были в этой области исключительно — но никто из них не пошел на сцену.
Я помню репетицию. Помню, как я стою на сцене рядом с мамой, и кажется мне, что я потерялся среди длинных темных юбок. И слово «репетиция» долго сливалось у меня с этим ощущением, не могу сказать, чтобы неприятным, а каким-то особенным. Подмостки. Полутемно. Мужчина с бородкой объясняет что-то. Я стою среди темных юбок, как в лесу, и держу маму за руку.
В Рюминой роще стоял заброшенный двухэтажный деревянный дом Рюминых. В одной из широких рам внизу не то было вынуто стекло, не то открывалась форточка. И вот дядя Коля подсадил меня, пустил через эту форточку к Рюминым в дом.
Большой зал открылся передо мной. У стены стояли белые кресла, стулья, шкафы, маленький, похожий на стол рояль с открытой крышкой. И все-таки зал казался пустынным. Все было бело. Бело с золотом. Вдруг я заметил лестницу с белыми с золотом перилами, ведущую по стене наверх. Охваченный восторгом, почувствовав внезапно прелесть этого заброшенного пустого и пышного зала, я побежал наверх по лестнице на антресоли. Не помню уж, как удалось Коле вытащить меня. Сейчас мне показалось, что он влез в форточку и поймал меня на самом верху лестницы и унес на руках. Через эту же форточку забрался в дом Рюминых студент в зеленых брюках со штрипками. Я запомнил его брюки, потому что барышни, спутницы студента, закричали: «Сторож идет!» И студент высунул в окно свою тоненькую ножку в зеленых брюках и принялся дергать ею, делая вид, что не может вылезти. Барышни визжали и хохотали, а мы даже и не улыбнулись. Мы с мамой осудили студента. Он совершил страшный грех. Он ломался.
Вот несколько воспоминаний, которые трудно отнести к какому-нибудь определенному времени.
Это я помню и не помню. Но старшие вспоминали этот случай по разным поводам всю жизнь.
Пасхальный стол. Я в праздничном настроении вхожу в столовую. И вдруг старшие слышат отчаянный мой плач. Я рыдаю, указывая на поросенка, лежащего на блюде, и повторяю в отчаянье одно и то же слово:
— Хвостик, хвостик! — повторяю я.
Я смутно помню чувство ужаса от лежащего на блюде неподвижного, разрезанного животного с точно таким же хвостиком, как у живого. Это я видел во сне? Не пойму.
Я стою в церкви. Судя по всему, в алтаре. Где-то позади, я чувствую, должна быть моя нянька. Но я почти забыл о ней. Гляжу. Священники в светлых ризах служат, поют, взмахивая кадилом, и важно и торжественно поворачиваются, кадят в разные стороны. Где-то между ними, на блюде или на тарелочке лежит нечто, принимаемое мной за сливочное масло. Это нечто имеет полукруглую форму. Из него почему-то торчат волосики, прямые, с вершок в вышину. Эту странную службу я запомнил отчетливо на всю жизнь. И я в те времена часто играл в нее, поворачиваясь величественно и взмахивая кадилом.
Я потерял на улице маму. Я спрашиваю у людей, сидящих на лавочке возле магазина, где она, но люди только посмеиваются. А на другой стороне улицы, на крыше дома сидят гигантские дети, не то живые, не то нарисованные, и пишут что-то карандашами или острыми палочками на каких-то кругах. Много позже я узнал этих детей на рекламах граммофонной фирмы.
Я не помню имена своих нянек — они в моей жизни играли второстепенную роль, Я вырос на руках у мамы. Но когда я записывал свои первые, самые ранние воспоминания, имя Христина вдруг выплыло из тумана. Говорила она по-кубански. Вместо «ф» — «хф». Это я знаю вот почему. Я долго не умел говорить «p». И меня учили, когда я ошибался: «Р-р-р! Р-р-р-р! Понимаешь?» И однажды, войдя в комнату, мама услышала, как я учил няньку: «Не хвантан, а фонтан. Р-р-р-р! Р-р-р! Понимаешь?»
Я вижу ее веселое лицо в веснушках. Слышу, как мама кому-то говорит, что вот у меня наконец появилась хорошая нянька.
Мы с Христиной стоим в толпе и любуемся на чьи-то пышные похороны. Вернувшись домой и опершись о колено отца, я рассказываю ему, что мы с Христиной видели, как хоронили царя.
— «Цавя»! — передразнивает меня папа добродушно.
Вскоре я узнаю из разговоров старших, что хоронили вовсе не царя. Умер городской голова.
К удовольствию мамы, я после этого рисую голову на ножках и спрашиваю, таким ли был голова при жизни.
Христина была наша екатеринодарская няня. Идет полоса екатеринодарская. <…>
Тут я обрезал себе столовым ножом средний палец левой руки. И обрезал не очень сильно, но шрам, впрочем едва заметный, сохранил на всю жизнь.
Однажды, войдя под стол, я увидел там кошку. Я заговорил с ней, а она протянула лапу и оцарапала меня. Ни с того ни с сего. Ни за что ни про что. Я очень обиделся.
Вскоре после этого мне нанесена была обида еще более глубокая.
В саду пасся теленок с едва прорезавшимися рожками. Он казался мне огромным. И вдруг тоже ни с того ни с сего бычок этот бросился на меня. Я с воплями пустился удирать. У самого перелаза во двор бычок меня настиг и прижал своими тупыми рожками к плетню.
Мама прибежала ко мне на выручку. Но она — и это еще более обидело меня — смеялась над этим ужасным происшествием.
Вспоминается детство как легкое время, а мне пришлось много страдать физически. Прежде всего меня мучил диатез, который тогда называли экземой. До двух лет он покрывал не только щеки мои, но и голову. Думали даже, что у меня не вырастут волосы. Меня отпаивали коровьим молоком и закармливали яйцами всмятку, и никто не знал в те времена, что это как раз и вызывает диатез.
Кроме того, у меня приключилось воспаление лимфатической железы под ухом. Это почему-то заметили не сразу. Диагноз поставил профессор-педиатр после того, как родители уже пришли в отчаяние. От боли я кричал не переставая дни и ночи. Этот же профессор оперировал меня без всякого наркоза. И все это я забыл начисто, хотя другие, совсем незначительные события того же времени живут в моей памяти до сих пор.
Впрочем, о диатезе осталось одно воспоминание приятное. Нежные, ласковые прикосновения маминых пальцев. Они накладывают на зудящую, замученную голову прохладную мазь. Паста, паста Лассара.
Все воспоминания тех лет сильны и радостны. А чем? Не назвать. Для радостного ощущения мира того времени у меня теперешнего нет слов.
Вот я стою в кондитерской. Знаю — это Екатеринодар. Того времени, когда мы снимаем комнату с «Нивой», переплетенной за год. Я счастлив и переживаю чувство, которому теперь могу подыскать только одно название — чувство кондитерской. Сияющие стеклом стойки, которые я вижу снизу. Много взрослых. Брюки и юбки вокруг меня. Круглые мраморные столики. И сельтерская вода, которую я тогда называл горячей за то, что она щипала язык. И плоское, шоколадного цвета пирожное, песочное. И радостное чувство, связанное со всем этим, которое я пронес через пятьдесят лет, и каких еще лет. И до сих пор иной раз в кондитерской оно вспыхивает, всего на один миг, но я узнаю его и радуюсь
Я в первый раз в жизни смотрю спектакль, днем. Как мне сказала впоследствии мама, это «Гамлет». По сцене ходит человек в короне и в длинной одежде и кричит: «О духи, духи!» Это я запомнил сам, а с маминых слов я знаю следующее.
После спектакля я вежливо попрощался со всеми: со стульями, со сценой, с публикой. Потом подошел к афише. Как называется это явление — я не знал. Но, подумав, поклонился и сказал: «Прощай, писаная».
…Я смотрел детский спектакль «Волшебная флейта». Сижу в первом ряду, а мама где-то позади. Герой попал в беду. Его стали вязать по рукам и по ногам, а он смотрел печально в публику. И я заорал «мама» и бросился бежать по проходу.
Мама успокоила меня, и я продолжал смотреть спектакль, из которого запомнил только флейту. Раздвинулся куст, похожий на шкаф, и там-то флейта и обнаружилась. Впрочем, я сейчас припоминаю, что когда герой играл на флейте, то все начинали плясать поневоле.
Рязанская полоса жизни
У Шелковых много лет живет кухарка Марьюшка. Она была хорошая женщина, все ее хвалили, а сын ее Васька, моих лет, был плохой мальчик, и все его бранили. За то, что он непослушный, и таскает у соседей яблоки, и разбил тарелку, свалив свой грех на кота, — горе с ним.
Однажды вечерком забежал я на кухню.
Там более обычного жарко. Пол влажный. В углу корыто — Марьюшка только что купала Ваську.
Он с мокрыми волосами, в чистой рубашке сидел на кухонном столе на простынке. Марьюшка смотрит на него ласково, и у Васьки вид разнеженный, смирный.
— Будешь кушать кашу, Васютка? — спрашивает мать любовно.
И он отвечает весело:
— А как же!
Эта мирная беседа удивляет меня. Как может Марьюшка разговаривать таким нежным голосом со злодеем?
Вечер.
Мы пьем чай не на террасе, а в саду у кустов. И замечаем вдруг: преступный Васька пробирается по поляне. Хочет куда-то уйти без спроса. По злодейским своим делам. Он в красной рубашке. Босиком, Бабушка окликает злоумышленника — и он исчезает в кухне.
На этом отрывочные воспоминания мои кончаются. Как будто все, что помню из доисторического времени моей жизни, рассказано. Приходит, по всей вероятности, девятисотый год…
Но вот, наконец, совершается переезд в Майкоп, на родину моей души, в тот самый город, где я вырос таким, как есть. Все, что было потом, развивало или приглушало то, что во мне зародилось в эти майкопские годы.
Майкоп был основан лет за сорок до нашего приезда. Майкоп на одном из городских наречий значит — много масла, на другом — голова барыни, а кроме того, согласно преданиям, был окопан в мае — откуда будто бы и пошло имя Майокоп. Несмотря на свою молодость, город был больше, скажем, Тулы. В нем было пятьдесят тысяч населения. <…> С левой стороны примыкал к [городскому саду] Пушкинский дом, большое, как мне казалось тогда, красивое кирпичное здание. В одном крыле его помещалась городская библиотека, окна которой выходили в городской сад, а все остальное помещение было занято театром. Занавес театра представлял собою копию картины Айвазовского — Пушкин стоит на скале низко над самым Черным морем. Помню брызги прибоя, крупные, как виноград. Автором этой копии был архитектор, строивший Пушкинский дом. Старшие, к моему огорчению, не одобряли его работу. Это мешало мне восхищаться занавесом так, как того жаждала моя душа. Я вынужден был скрывать свои чувства. Вокруг Майкопа лежали с одной стороны великолепные черноземные степи, засеянные пшеницей и подсолнухом, а за Белой начинались леса, идущие до моря, до главного хребта, до Забайкалья. Майкопский отдел бога, Майкопский отдел — житница Кубанской области, если бы городское хозяйство велось как следует, то город давно бы был вымощен, освещен, украшен и так далее и так далее. Все это я привык слышать чуть ли не с первых дней нашего пребывания в Майкопе. А пока что город летом стоял в зелени, казался чистым из-за выбеленных стен, но ранней весной, осенью, да и теплой зимой тонул в черноземной грязи. На тротуарах росла трава.
В доме Родичева появились первые книги, которые помню до сих пор, и первые друзья, с которыми или рядом с которыми я прожил до наших дней. Книги эти были сказки в издании Ступина. Сильное впечатление произвели обручи, которыми сковал свою грудь верный слуга принца, превращенного в лягушку, боясь, что иначе сердце его разорвется с горя. Это было второе сильное поэтическое впечатление в моей жизни. Первое — слово «приплыть» в сказке об Ивасеньке. И надо сказать, что оба эти впечатления оказались стойкими. Сказку об Ивасеньке я заставлял рассказывать всех нянек, которые <…> менялись у нас еще чаще, чем квартиры. В ступинских изданиях разворот и обложка были цветные. Картинки эти, яркие при покупке книжки, через некоторое время тускнели, становились матовыми. Я скоро нашел способ с этим бороться. Войдя однажды в комнату, мама увидела, что я вылизываю обложку сказки. И она решительно запретила продолжать мне это занятие, хотя я наглядно доказал ей, что картинки снова приобретают блеск, если их как следует полизать. В это же время обнаружился мой ужас перед историями с плохим концом. Помню, как я отказался решительно дослушать сказку о Дюймовочке. Печальный тон, с которого начинается сказка, внушил мне непобедимую уверенность, что Дюймовочка обречена на гибель. Я заткнул уши и принудил маму замолчать, не желая верить, что все кончится хорошо. Пользуясь этой слабостью моей, мама стала из меня, мальчика и без того послушного ей, совсем уже веревки вить. Она терроризировала меня плохими концами. Если я, к примеру, отказывался есть котлету, мама начинала рассказывать сказку, все герои которой попадали в безвыходное положение. «Доедай, а то все утонут». И я доедал.
Перехожу теперь к дому, который стал для меня впоследствии не менее близким, чем родной, и в котором я гостил месяцами. До наших дней сохранилась близкая связь с этим домом <…> [домом] доктора Василия Федоровича Соловьева. Этот дом стоял на углу, недалеко от армянской церкви, которая еще только строилась в те дни. Был он кирпичный, нештукатуренный. К нему примыкал большой сад, двор со службами. Направо от кирпичного дома стоял белый флигель. Здесь Василий Федорович принимал больных.
На площади вечно, как на базаре, толпились возы с распряженными конями. На возах лежали больные, приехавшие из станиц на прием к Василию Федоровичу. Он был доктор, известный на весь Майкопский отдел. Практика у него была огромная. Отлично помню первое мое знакомство с Соловьевым. Мы пришли туда с мамой. Сначала познакомились с Верой Константиновной, неспокойное строгое лицо которой смутило меня. Я почувствовал человека нервного и вспыльчивого по неуловимому сходству с моим отцом. Сходство было не в чертах лица, а в его выражении. Познакомили меня с девочками: Наташа — годом старше меня, Леля — моя ровесница и Варя — двумя годами моложе. Девочки мне понравились. Мы побежали по саду, поглядели конюшню, запах которой мне показался отличным, и нас позвали в дом. Мама собиралась уходить, а Вера Константиновна с девочками провожать нас. Когда Наташа стала надевать свою шляпку, выяснилось, что резинка на ней оборвана. Вера Константиновна стала чернее тучи. «Почему ты не сказала мне, что оборвала резинку?» — «Я не обрывала». — «Не лги!» Разговор стал принимать грозный характер. Я отлично понимал, по себе понимал, куда он ведет. И, страстно желая во что бы то ни стало отвести неизбежную грозу, я сказал неожиданно для себя: «Это я оборвал резинку». Тотчас же темные глаза Веры Константиновны уставились на меня, но уже не гневно, а удивленно и мягко. Меня подвергли допросу, но я стоял на своем. Вскоре мы шли по улице — дети впереди, а старшие позади. Я слышал, как старшие обсуждали вполголоса мой поступок, но ни малейшей гордости не испытывал. Почему? Не знаю. Мы зашли в пекарню Окумышева, турка с огромной семьей, члены которой жили по очереди то в Майкопе, то в Константинополе. Там угостили нас пирожными, и мы простились с новыми знакомыми. Вечером мама еще раз допросила меня, но я твердо стоял на своем. Засыпая, я слышал, как мама с грустью сообщила отцу, что, очевидно, резинку и на самом деле оборвал я. Но и тут я ни в чем не признался.
Теперь несколько слов о моем отце. Он был человек сильный и простой. В то время ему было примерно двадцать семь лет. Он скоро оставил должность городского врача и стал работать хирургом в городской больнице. <…> Продолжал он и свою политическую работу, о которой узнал я много позже. У них была заведена даже подпольная типография, которую потом искал старательно майкопский истпарт, да так и не нашел. Было предположение, что мать некоего Травинского (кажется), в сарае которых зарыли типографию, вырыла ее да и выбросила по частям в Белую. Участвовал отец и в любительских спектаклях. Играл на скрипке. Пел. Рослый, стройный, красивый человек, он нравился женщинам и любил бывать на людях. Мать была много талантливее и по-русски сложная и замкнутая.
Мы сидим с мамой на крылечке нашего белого домика. Я полон восторга — мимо городского сада, мимо пивного завода, мимо аптеки Горста двигается удивительное шествие. Мальчишки бегут за ним свистя, взрослые останавливаются в угрюмом недоумении — цирк, приехавший в город, показывает себя майкопцам. Вот шествие проходит мимо нас — кони, ослы, верблюды, клоуны. Во главе шествия две амазонки под вуалями, в низеньких цилиндрах. Помню полукруг черного шлейфа. Взглядываю на маму — и вижу, что ей не нравится цирк, амазонки, клоуны, что она глядит на них невесело, осуждая. И сразу праздничное зрелище тускнеет для меня, будто солнце скрылось за облаком. Слышу, как мама рассказывает кому-то: «Наездницы накрашенные, намалеванные», — и потом повторяю это знакомым целый день.
Книги. В это время я читал уже хорошо. Как и когда научился я читать, вспомнить не могу. <…> Кое-какие сказки ступинских изданий я не то знал наизусть, не то умел читать. Толстые книги мама читала мне вслух, и вот в жизнь мою вошла на долгое время, месяца на три-четыре, как я теперь соображаю, книга «Принц и нищий». Сначала она была прочитана мне, а потом и прочтена мною. Сначала по кусочкам, затем вся целиком, много раз подряд. Сатирическая сторона романа мною не была понята. Дворцовый этикет очаровал меня. Однако кресло наше, обитое красным бархатом, казалось мне похожим на трон. Я сидел на нем, подогнув ногу, как Эдуард VI на картинке, и заставлял Владимира Алексеевича становиться передо мною на одно колено. Он, обходя мой приказ, садился перед троном на корточки и утверждал, что это все равно. Среди интересов, которыми я жил, чтение заняло уже некоторое место.
И вот однажды <…> я увидел семью Крачковских. Это событие произошло в поле, между городским садом и больницей. Перейдя калитку со ступеньками, мы прошли чуть вправо и уселись в траве на лужайке. Недалеко от нас возле детской колясочки увидели мы худенькую даму в черном с исплаканным лицом. В детской коляске сидела большая девочка, лет двух. А недалеко собирала цветы ее четырехлетняя сестра такой красоты, что я заметил это еще до того, как мама, грустно и задумчиво качая головой, сказала: «Подумать только, что за красавица». Вьющиеся волосы ее сияли, как нимб, глаза, большие, серо-голубые, глядели строго — вот какой увидел я впервые Милочку Крачковскую, сыгравшую столь непомерно огромную роль в моей жизни. Мама познакомилась с печальной дамой. Слушая разговор старших, я узнал, что девочку в коляске зовут Гоня, что у нее детский паралич <…>, что у Варвары Михайловны — так звали печальную даму — есть еще два мальчика: Вася и Туси, а муж был учителем в реальном училище и недавно умер. Послушав старших, я пошел с Милочкой, молчаливой, но доброжелательной, собирать цветы. Я тогда еще не умел влюбляться, но Милочка мне понравилась и запомнилась, тем более что даже мама похвалила ее. Хватит ли у меня храбрости рассказать, как сильно я любил эту девочку, когда пришло время?
На 1903 год мне выписали журнал «Светлячок», издаваемый Федоровым-Давыдовым. Он меня не слишком обрадовал. Был он тоненький. От номера до номера проходило невыносимо много времени, неделя в те времена казалась бесконечной. А кроме всего, я жил сложно, а журнал был прост.
Вероятно, в это же время я бывал часто у Соловьевых. У девочек в комнате стояла этажерка, каждый этаж которой был превращен в комнату — там жили куклы. Я обожал играть в куклы, но всячески скрывал эту постыдную для мальчика страсть. И вот я вертелся вокруг этажерки и ждал нетерпеливо, когда девочек позовут завтракать или обедать. И когда желанный миг наступал, то бросался к этажерке и принимался играть наскоро, вздрагивая и оглядываясь при каждом шорохе. Мама знала об этой моей страсти, посмеиваясь надо мной, но не выдавала меня. Когда мы были с нею в цирке? Вероятно, вскоре после того, как видели его торжественный въезд в город. Во всяком случае, это было летом, потому что зимнего цирка в городе не было. Мы смотрели представление в шапито, и я впервые погрузился в обстановку особенную, цирковую, которая очень понравилась бы мне, если бы мама не смотрела на арену так сурово и печально. Из-за этого я запомнил только китайских фокусников, которых мама похвалила. Тем не менее я был счастлив, и весь мир у меня в этот день вращался вокруг цирка. Я не преувеличиваю. Когда мы шли домой, то встретили на улице даму с двумя мальчиками. «Опоздали! — закричал им я. — Уже кончилось представление!»
Попробую рассказать, как я играю в столовой вечером, один. Нянька с Валей, мама ушла куда-то в гости. Я надеюсь, что она вернется, пока я еще не лег спать. Керосиновая лампа освещает только стол. По углам полумрак. В зале — полная тьма. В спальне горит ночничок. Очень тихо, но для меня полной тишины не существует. Оттого что я болею малярией и принимаю дважды в день пилюли с хиной, у меня звенит в ушах. И в этом звоне я могу, если захочу (это похоже на те зрительные представления, которые я вызываю, закрыв глаза), услышать голоса. Вот кто-то зовет беззвучно, не громче, чем звенит в ушах, растягивая, растягивая: «Же-е-е-е-еня!» Темнота, как я открыл недавно, не менее сложна, чем тишина. Она состоит из множества мурашек, которые мерцают, мерцают, движутся. Если в темноте быстро поведешь глазами, то иногда видишь красную искру. Все эти свойства темноты и тишины я ощущаю непрерывно вокруг себя. Тревожит меня дверь в зал. Сядешь к ней лицом — видишь мрак, сядешь спиной — чувствуешь его за плечами. Но освещенный стол отвлекает и утешает меня. Сейчас стол похож на площадь. Дома вокруг площади сделаны из табачных коробок и коробок из-под гильз. <…> Коробки стоят на боку. Крышки подняты и поддерживаются кеглями, как навесы. В домах — живут. Пастух из игры «Скотный двор» стоит под навесом на подставке зеленого цвета с цветочками, как бы на траве, что не совсем идет к данному случаю. В другом живет заводной мороженщик с лопнувшей пружиной. Сундук его давно отломился. В третьем живет деревянный дровосек.
Деревянный дровосек тоже часть известной кустарной игрушки — дровосек и медведь бьют деревянными молотами по деревянной наковальне. Игрушка давно распалась на части, и дровосек живет, как я сказал уже, в третьем коробочном, пахнущем табаком доме. Медведь живет возле. Я играю, вожу жителей города на санях, но эта ровная площадь между картонными домами, освещенная лампой, навесы, поддерживаемые кеглями, вызывают у меня мечты сильные, но трудно определимые. Не то мне хочется стать маленьким, как заводной мороженщик, и ходить тут по площади, покрытой скатертью, не то чтобы этот игрушечный город стал настоящим и я жил бы в нем. Знаю только, что играть, как я играю, мне мало. А между тем вокруг становится все тише, и звон в ушах все отчетливее, нянька не возвращается, очевидно задремав возле Валиной кроватки. Из столовой стеклянные двери ведут. в коридор. И мне кажется, что вот-вот кто-то заглянет в стекло. Я воображаю ясно, как кто-то рассказывает страшный рассказ: «Старшие ушли, а дома осталась нянька и дети…» От всех этих мыслей страх и тревога все больше овладевают мной. И темное пространство под столом кажется мне теперь угрожающим. Я подбираю ноги. Мне давно уже пора спать, но я не смею встать, не смею позвать няньку. И вдруг — все успокаивающий, все разрешающий шум отпираемой двери, голоса родителей. Я пробегаю, зажмурившись, наполненный мерцающей тьмой зал и бросаюсь на шею маме. Это было в 1902 году.
Я стал гораздо самостоятельнее. Я один ходил в библиотеку — вот тут и началась моя долгая, до сих пор не умершая любовь к правому крылу Пушкинского дома. До сих пор я вижу во сне, что меняю книжку, стоя у перил перед столом библиотекарши, за которым высятся ряды книжных полок. Помню и первые две фамилии каталога: Абу Эдмонд, «Нос некоего нотариуса», Амичис Эдмонд, «Экипаж для всех». Меня удивляло, что в каталоге знакомые фамилии писателей переиначивались. Например, Жюль Верн назывался Верн Жюль. Левее стола библиотекарши, у прохода в читальню, стоял другой стол, с журналами. Но в те годы читальный зал я не посещал. Я передавал библиотекарше прочитанную книгу и красную абонементную книжку, она отмечала день, в который я книгу возвращаю, и часто выговаривала мне за то, что читаю слишком быстро. Затем я сообщал ей, какую книжку, хочу взять, или она сама уходила в глубь библиотеки, начинала искать подходящую для меня книгу. Это был захватывающий миг. Какую книгу вынесет и даст мне Маргарита Ефимовна? Я ненавидел тоненькие книги и обожал толстые. Но спорить с библиотекаршей не приходилось. Суровая, решительная Маргарита Ефимовна Грум-Гржимайло, сестра известного путешественника, внушала мне уважение и страх. Ее побаивались, но и подсмеивались над ней. Ее знал весь город и как библиотекаршу, но еще более. как тую дамочку, чи барышню, что купается зимой». Одна из Валиных нянек рассказывала, что видела, как библиотекарша «сиганула в прорубь и выставила оттуда голову, как та гадюка». Как я теперь понимаю, у Маргариты Ефимовны был выработан строгий порядок жизни, из которого обыватели только и знали, что неприветливость да зимние купанья. Она была одинока.
К девочкам Соловьевым Вера Константиновна выписала откуда-то учительницу, которая старшим не понравилась. Они ее нашли глуповатой. Я помню смутно молодую, незначительную лицом девицу, которая к тому же чуть шепелявила. Тогда это мне казалось несомненным доказательством глуповатости, о которой говорили старшие. Но с ней, с этой учительницей, у меня связано сильное поэтическое переживание — она прочла нам вслух «Бежин луг». Впервые я был покорен не занимательностью рассказа, а его красотой. Как, влюбившись, я сразу понял, что со мною происходит, так и тут я сразу как бы угадал поэтичность рассказа и отдался ей с восторгом. Я не выслушал, а пережил «Бежин луг».
К этому времени стала развиваться моя замкнутость, очень мало заметная посторонним, да и самым близким людям. Я был несдержан, нетерпелив, обидчив, легко плакал, лез в драку, был говорлив. Но самое главное скрывалось за такой стеной, которую я только теперь учусь разрушать. Казалось, что я весь был как на ладони. Да и в самом деле — я высказывал и выбалтывал все, что мог. Но была граница, за которую переступать я не умел. Я успел отдалиться от мамы, которой недавно еще рассказывал все, но никто не занял ее места. Причем скрывал я самые разнообразные чувства и мечты, иногда неизвестно по каким причинам. <…> Скрывал я и коня, и маленьких человечков, о которых не рассказывал я никому и не написал ни строчки до настоящей минуты. Конь жил в песчаной котловине, в обрывистой части городского сада. Я звал его особым свистом сквозь зубы и отпускал девятикратным свистом обыкновенным, губным. В свободное от службы время конь мог превращаться в человека, путешествовать, где ему захочется, больше по Африке и по Индии, есть колбасу, каштаны, конфеты, вообще наслаждаться жизнью. Но по условному свистку он мгновенно переносился в песчаную котловину, а оттуда летел ко мне. И я садился на него верхом и ехал в библиотеку, в лавочку, в булочную, к Горсту за сельтерской, словом, всюду, куда меня посылали, соблюдая осторожность, чтобы встречные не угадали по походке, что я еду верхом.
В тот год я стал еще больше бояться темноты и при этом по-новому. Темнота теперь населилась существами враждебными и таинственными. Здоровый страх перед разбойниками, ворами — словом, перед врагами-людьми заменился мистическим. Кроме коня-друга, верхового моего коня, существовала лошадь-привидение. Она появлялась в дверях спальни, ведущих в столовую. Она шла на задних ногах. На спине ее болтался мешок, который она придерживала копытами. Я ее ни разу не видел, разумеется, но представлял ее ясно, во всех подробностях. Что это было за существо, откуда, чего хотело от меня, что лежало в ее мешке, я не выяснял. Все представления мои об этом призраке были тоже призрачны, но я ужасно боялся лошади с мешком. У Андрея Андреевича Жулковского был племянник, художник, юноша лет двадцати. Однажды он ушел в горы, на эскизы, и не вернулся. Его искали, , искали, да так и не нашли. И мама сказала однажды: «Нет, уж он не вернется. Лежит где-нибудь в пропасти его скелет». Эти слова меня ушибли надолго. Я все думал и думал об этом, и вот в темноте появился еще один призрак — скелет бедного художника. Его постоянное местопребывание было под моей кроватью. Поэтому я на ночь ничего не оставлял на полу — ни одной игрушки, ни одной части моей одежды, даже башмаки ставил на подоконник или на стул, из-за чего у меня шли вечные войны с мамой. Были и другие злые духи, менее определившиеся, но не менее страшные. И вот в противовес им я создал армию маленьких человечков. Они жили у меня под одеялом, я нарочно оставлял им места, закутываясь на ночь. Жили они так же счастливо, как мой друг конь, — ели колбасу, пирожные, шоколад, апельсины, читая за едой сколько им вздумается, имели двухколесные велосипеды. Путешествовали. Но при малейшей опасности они выстраивались на одеяле и на постели и отражали врага.
Весь ночной призрачный мир начисто исчезал днем, кроме доброго коня, вызываемого свистом. Никто не знал о существовании этого мира, ни один человек — я впервые рассказываю о нем. <…>
В хрестоматиях я прочел отрывки из «Детства и отрочества», где удивило меня и обрадовало описание утра Николеньки Иртеньева. Значит, не один я просыпался иной раз с ощущением обиды, которая. так легко переходила в слезы. Там же прочел я «Сон Обломова». С того далекого времени до нынешнего дня всегда одинаково поражает меня стихотворение Некрасова «Несжатая полоса». Самый размер наводит тоску, а в те дни иногда и доводил до слез. Бесконечно перечитывал я и «Кавказского пленника» Толстого. Жилин и Костылин, яма, в которой они сидели, черкесская девочка, куколки из глины — все это меня трогало, сейчас не пойму уже чем. В это же время, к моему удивлению, я выяснил, что «Робинзонов Крузо» было несколько. От коротенького, страниц в полтораста, которого я прочел первым, до длинного в двух толстых книжках» который принадлежал Илюше Шиману. Этот «Робинзон» мне не нравился — в нем убивали Пятницу. Я не признавал Илюшиного «Робинзона» настоящим, несмотря на мою любовь к толстым книгам. Неожиданно разросся, к моему восторгу, и «Гулливер», знакомый мне по коротенькой ступинской книжке с цветными картинками. Там рассказывалось только о его путешествии к лилипутам, а в издании «Золотой библиотеки» — и обо всех других приключениях Гулливера. Однажды у папы на столе я нашел книгу, на корешке которой стояла надпись: «Том второй». Я обрадовался, думая, что, как «Робинзон» и «Гулливер», так и «Принц и нищий» имеет продолжение. Надпись на корешке я отнес к Тому Кенти. Но, увы, раскрыв книжку, я увидел, что она медицинская.
Итак — читал я много, и книги начинали заполнять ту пустоту, которая образовалась в моей жизни после рождения брата. На вопрос: «Кем ты будешь?» — мама обычно отвечала за меня: «Инженером, инженером. Самое лучшее дело». Не знаю, что именно привлекало маму к этой профессии, но я выбрал себе другую. Однажды мы ходили взад и вперед по большому саду <…>, мама с Валей на руках и я. Очевидно, мы разговаривали менее отчужденно, чем обычно, потому что я вдруг признался, что не хочу идти в инженеры. «А кем же ты будешь?» Я от застенчивости лег на ковер, повалялся у маминых ног и ответил полушепотом: «Романистом». В смятении своем я забыл, что существует более простое слово «писатель». Услышав мой ответ, мама нахмурилась и сказала, что для этого нужен талант. Строгий тон мамы меня огорчил, но не отразился никак на моем решении. Почему я пришел к мысли стать писателем, не сочинив еще ни строчки, не написавши ни слова по причине ужасного почерка? Правда, чистые листы нелинованной писчей бумаги меня привлекали и радовали, как привлекают и теперь. Но в те дни я брал лист бумаги и проводил по нему волнистые линии. И все тут. Но решение мое было непоколебимо. Однажды меня послали на почту. На обратном пути, думая о своей будущей профессии, встретил я ничем не примечательного парня. в картузе. «Захочу и его опишу», — подумал я, и чувство восторга перед собственным могуществом вспыхнуло в моей душе. Об этом решении своем я проговорился только раз маме, после чего оно было спрятано на дне души рядом с влюбленностью, тоской по приморской жизни, верным конем и маленькими человечками. Но я просто и не сомневался, что буду писателем.
…Я узнал от мамы, что приехал синематограф, будут показывать картины, на которых все движется, как живое. <…> И вот это свершилось. Занавес с Пушкиным и каплями, крупными, как виноград, был поднят. Вместо него висело туго натянутое белое полотно, политое водой. И вот на нем появился светящийся прямоугольник, неведомо откуда взявшийся. В те дни проекционная камера помещалась по ту сторона экрана. Затем он сменился названием картины, написанным не по-русски. Заиграл оркестр, и начались чудеса. Сначала мы увидели приключения неудачника, который сшибал лестницы маляров и падал в ямы с известью. Потом драму — игрок ограбил кого-то, и его гильотинировали на наших глазах, и в заключение нам показали индейцев в диких прериях. Они похитили дочку фермера, но погоня их настигла, девочка была спасена. Кони скакали по прериям, и высокая трава качалась долго после того, как всадники уже скрылись, — это поразило меня. Правда, чистая правда — картины эти были живые. Так я полюбил кино и долго считал, что настоящее его имя синематограф.
Вот так и шли дни за днями, полные горестями и радостями, и приблизилась весна 1905 года. Я пошел держать экзамен в реальное училище. Оно, училище, готовилось уже к переезду в новое красивое, двухэтажное здание, которое в последний раз видел я дня три назад во сне. Сколько моих снов внезапно из самых разных времен и стран приводили меня в знакомые длинные коридоры с кафельными полами, или в классы, или в зал с портретами писателей. Очевидно, те восемь лет, что проучился я в реальном училище, оставили вечный отпечаток на моей душе, если я через сорок почти лет чувствую себя как дома, очутившись, во сне, на уроке или на перемене в зале. Перед экзаменом я волновался.
Повторяю еще paз, если воображение у меня развилось не по возрасту, если я склонен был к мистическим переживаниям, если я страдал более своих ровесников, то и был глупее их, не умел сосредоточиться и подумать над самой ничтожной задачкой. И поэтому на экзамене задачу я не доделал. То есть не стал решать последний вопрос. Не отнял прибыль из общей выручки у купца и не узнал, сколько было заплачено за сукно. Поэтому ответ у всех был девяносто, а у меня сто. Листы нам раздавал и вел экзамен красивый мрачный грузин Чкония. Узнав, что ответ у меня неверный, я мгновенно упал духом до слабости и замирания внизу живота. До сих пор я не сомневался, что выдержу экзамен. Почему? Да потому, что провалиться было бы уж слишком страшно. И вот этот ужас вдруг встал передо мной. Мама ушла домой. Я оставался один без поддержки и помощи. И я решился, несмотря на свой страх перед Чконией, подойти к нему, когда он в учительской фуражке с кокардой и белым полотняным верхом шел домой. Я спросил у него, сколько мне поставили. Он буркнул неразборчиво что-то вроде «четыре». И я разом утешился. Я готов был поверить во что угодно, только бы не стоять лицом к лицу со страшной действительностью. И до сих пор не знаю, правильно ли я расслышал Чконию. Все остальные экзамены прошли очень хорошо.
…Однажды Чкония сказал нам, что завтра урок рисования состоится. «Принесите тетрадку, карандаши, резинку». И это обрадовало меня. Я утром вскочил еще до длинного гудка и приготовил все, что требовал учитель. Веселый, выбежал я в столовую. Все были в сборе. Папа не ушел в больницу. Увидев меня, он сказал: «Можешь не спешить — занятий сегодня не будет». В любой другой день я обрадовался бы этому сообщению, а сегодня чуть не заплакал. Мне трудно теперь понять, чего я ждал от урока рисования, но я так радовался, так мечтал о нем! Я вступил в спор, доказывая, что если бы сегодня был праздник, то в училище нам сообщили бы об этом. Папа, необычно веселый, только посмеивался. Наконец он сказал мне: «Царь дал новые законы, поэтому занятия и отменяются». Будучи уже более грамотным политически, чем прежде, я закричал плача: «Дал какие-то там законы себе на пользу, а у нас сегодня рисование!» Все засмеялись так необычно для нашего дома весело и дружно, что я вдруг понял: сегодня и в самом деле необыкновенный день. Наскоро позавтракав, мы вышли из дому и вдруг услышали крики «ура», музыку. На пустыре против дома Бударного, где обычно бывала ярмарка и кружились карусели, колыхалась огромная толпа. Над толпой развевались флаги, не трехцветные, а невиданные — красные. Кто-то говорил речь.
Оратор стоял на каком-то возвышении, далеко в середине толпы, поэтому голос его доносился к нам едва-едва слышно. Но прерывающие его через каждые два слова крики: «Правильно!», «Ура!», «Да здравствует свобода!», «Долой самодержавие!» — объяснили мне все разом лучше любых речей. Едва я увидел и услышал, что делается на площади, как перенесся в новый мир — тревожный, великолепный, праздничный. Я достаточно подслушал, выспросил, угадал за этот год, чтобы верно почувствовать самую суть и весь размах нахлынувших событий. Папа скоро исчез — увел его бледный вдохновенный старшеклассник Клименко и кто-то из тех наших гостей, которых звали по имени, но без отчеств. В толпе я испытал все неудобства маленького роста. Я не видел ораторов. Как я ни подпрыгивал, как ни старался, кроме чужих спин, ничего я ни видел. В остальном же с глубокой радостью слился с толпой. Я кричал, когда все кричали, хлопал, когда все хлопали. Каким-то чудом я раздобыл тонкий сучковатый обломок доски аршина в полтора длиной и приспособил к нему лоскуток красной материи. В ней недостатка не было — ее отрывали от трехцветных флагов, выставленных у ворот.
Скоро толпа с пением «Марсельезы», которую тут я и услышал в первый раз в жизни, двинулась с пустыря, мимо армянской церкви к аптеке Горста и оттуда налево, мимо городского сада. У Пушкинского дома снова говорились речи. Трехлетний Валя сидел у мамы на руках, глядел на толпу с флагами, и, как я узнал недавно, это стало самым ранним воспоминанием его жизни. И было что запомнить: солнце, красные флаги, пение, крики, музыка. Возле нашего училища толпа задержалась. На крыше над самой вывеской. «Майкопское Алексеевское реальное училище» развевался трехцветный флаг.
Реалист-старшеклассник, кажется, по фамилии Ковалев, появился возле флага, оторвал от него синие и белые полотнища, и узенький красный флаг забился на ветру. Толпа закричала «ура». Нечаянно или нарочно, возясь с флагом, Ковалев опрокинул вывеску. Толпа закричала еще громче, еще восторженнее. Реальное училище было названо Алексеевским в честь наследника, и в падении вывески с этим именем все заподозрили нечто многозначительное, намекающее. Когда толпа уже миновала пустырь против больницы, снова заговорили ораторы. На этот раз мне удалось пробраться ближе к трибуне. Маленькая, черненькая, молоденькая, миловидная фельдшерица Анна Ильинична Вейсман, прибежавшая прямо из больницы в белом халате, просто и спокойно, как будто ей сейчас приходилось говорить с толпой, стоя на ящиках, попросила народ, когда он будет решать свою судьбу в Государственной думе, подумать и о правах женщин. Мы пообещали, крича и аплодируя. Выступил тут и папа. И он говорил спокойно, вносил ясность во что-то, предлагал поправку к чему-то. И он понравился нам, и ему мы хлопали и кричали: «Правильно» Как сейчас вижу белую фигурку Анны Ильиничны и высокого моего папу в черном плаще. Правая его рука была на перевязи. Он поранил палец в больнице, ранка не заживала и беспокоила отца. Веселым я его увидел в первый раз после большого промежутка времени в этот необыкновенный день. Назавтра занятия в реальном училище возобновились, но в воздухе, как перед грозой, носилось беспокойство, для нас веселое, для учителей тяжелое. Старшеклассники то и дело устраивали сходки в зале. Отменяли занятия. Чкония пожелтел и еще недружелюбнее и подозрительнее поглядывал на нас, хотя приготовительный класс не бунтовал ни разу. < … >
Уроков рисования у нас так и не было ни разу в приготовительном классе, но тетрадь для рисования у меня уже приходила к концу, и я собирался купить новую. Рисовал я одно — толпы с красными флагами. Люди — восьмерки на тоненьких ножках — окружали трибуну сажени в две высотой. С такой трибуны оратор был виден всем, что у меня в последнее время стало навязчивой мечтой. Замечу выступ на стене реального училища или высокий балкон и думаю, что оратора, говорящего с такой высоты, и я увидел бы. Вероятно, в это же время я прочел в газете, что где-то, кажется в Польше, в стене колодца обнаружили дверь, ведущую в склад оружия. Такие тайные склады, в которые можно попасть только через стенку колодца, я и рисовал в огромном количестве. В моих складах скрыто было оружие всех видов: винтовки, револьверы, пушки. И в каждом углу лежали горой красные флаги, необходимые, как я полагал, для каждого вооруженного восстания. <…>
…Любители ставили пьесу [Ф. Герцля], которая называлась «Благо народа». Папа играл в ней главную роль. Пьеса эта, кажется, переведенная с немецкого, была, если я не ошибаюсь, издана в тоненьких желтеньких книжечках «Универсальной библиотеки». Следовательно, она славилась в те времена. А может быть, это была классическая пьеса? Не могу вспомнить, что о ней говорили взрослые, и фамилию автора. Действие разыгрывалось в Лидии, у царя Креза, в то время, когда гостил у него Солон. Какой-то юноша изобретал хлеб, но не мог.(кажется, так) дать его голодной толпе в нужном количестве, за что народ едва не убивал его. Крез и Солон, по соображениям, видимо, очень высоким, но в те времена недоступным мне, отравляли изобретателя. Чашу с ядом подносила юноше его невеста, дочь Креза, не зная, что отравляет жениха. Ставили пьесу долго, добросовестно, как в Художественном театре. Папа, придя домой из больницы, пообедав и поспав, надевал тунику, тогу красного цвета, сандалии, чтобы привыкнуть носить античную одежду естественно. Он репетировал свою роль перед зеркалом, стараясь двигаться пластически. И тут я впервые окунулся в неведомый нам, реалистам, классический мир. На некоторое время моя любовь к доисторическим временам и рыцарским замкам была отодвинута. Как мечтал я о спектакле, на который меня обещали взять. И вот когда уже афиши были расклеены по городу, я заболел ангиной. Спектакль имел огромный успех. Весь город был в театре. И к величайшему счастью моему, «Благо народа» решили сыграть еще раз. Не в пример первым афишам — большим, на тумбах и заборах появились афиши-крошки — в тетрадочный лист. Они сообщали, что спектакль будет повторен, так незаметно и скромно, что я стал беспокоиться, прочтут ли их. Поэтому или по случаю дурной погоды народу и в самом деле собралось очень, очень немного <…>, мы с мамой заняли места в полупустом зале.
В оркестровой яме у ног Пушкина, осыпаемого морскими брызгами, крупными, как виноград, заиграл оркестр под управлением Рабиновича. Как теперь я понимаю, главная доля вечерового расхода падала на музыкантов. Оркестр гремел, пока по занавесу кто-то не постучал кулаком изнутри, отчего он весь заколебался снизу доверху. Это служило оркестру знаком, что пора кончать. Закончив музыкальную фразу, Рабинович опустил черную деревянную трубу, на которой играл, и повелительным жестом оборвал музыку. Стало тихо. Кто-то поглядел со сцены в дырочку, проделанную среди волн, изображенных на занавесе. Это я заметил потому, что дырочка, до сих пор светившаяся, потемнела, и за нею блеснул раз-другой чей-то глаз. Публика покашливала, и я сам удивился, как отчетливо я отличил мамин кашель. Она села далеко позади, вероятно, для того, чтобы не смущать знакомых актеров. В те времена в Пушкинском доме освещение было керосиновое, и поэтому свет в зрительном зале не гасили, актеры видели ясно знакомых. И вот, наконец, занавес дрогнул и взвился под потолок. Новая моя любовь — Древняя Греция — поглотила меня с головой. И не только меня. Отчаянные майкопские парни, наполнявшие галерку, и случайно забредшие обыватели, разбросанные по партеру, смотрели на Креза, Солона, бедного изобретателя и прочих эллинов с величайшим вниманием и волнением. Так же, как и я, не разбирали они, кто как играет. Но зато, когда жена зубного врача Круликовского, исполнявшая роль дочери Креза, протянула кубок с ядом моему папе, с галерки крикнул кто-то сдавленным, неуверенным голосом, словно во сне: «Не пей». «Не пей», — поддержали его в партере. После окончания спектакля актеров долго вызывали, и я хлопал, стучал ногами и кричал чуть ли не громче всех. <…>
В то майкопское лето я прочел впервые в жизни «Отверженных» Гюго. Книга сразу взяла меня за сердце. Читал я ее в соловьевском саду, влево от главной аллеи, расстелив плед под вишнями, читал не отрываясь, доходя до одури, до тумана в голове. Больше всех восхищали меня Жан Вальжан и Гаврош. Когда я перелистывал последний том книги, мне показалось почему-то, что Гаврош действует и в самом конце романа. Поэтому я спокойно читал, как он под выстрелами снимал патронташи с убитых солдат, распевая песенки с рефреном: «…по милости Вольтера» и «…по милости Руссо». К тому времени я знал эти имена. Откуда? Не помню, как не помню, откуда узнал некогда названия букв. Я восхищался храбрым мальчиком, восхищался песенкой, читал спокойно и весело — и вдруг Гаврош упал мертвым. Я пережил это как настоящее несчастье. «Дурак, дурак», — ругался я. К кому это относилось? Ко всем. Ко мне, за то, что я ошибся, считая, что Гаврош доживет до конца книги. К солдату, который застрелил его. К Гюго, который был так безжалостен, что не спас мальчика. С тех пор я перечитывал книгу множество раз, но всегда пропуская сцену убийства Гавроша.
<…> К музыке девочки [Соловьевы] относились не просто, она их трогала глубоко. Играть на рояле — это было совсем не то что готовить другие уроки. Они договорились с Марьей Гавриловной Петрожицкой, что они будут проходить с ней разные вещи, и это свято соблюдалось, сколько я помню, до самого конца, с детства до юности. Варю нельзя было попросить сыграть Четырнадцатую сонату Бетховена, а Наташу — Седьмую. «Гриллен» Шумана играла Леля. Так же делились и шопеновские вальсы. Впервые я полюбил «Жаворонка» Глинки в Лелином исполнении. Потом шопеновский вальс (как будто «ор. 59»). Потом «Венецианского гондольера» Мендельсона. Потом «Времена года» Чайковского. Патетическую сонату, кажется, тоже играла Варя — и я вдруг понял ее. От детства до юности почти каждый вечер слушал я Бетховена, Шумана, Шопена, реже — Моцарта. Глинку и Чайковского больше пели, чем играли. Потом равное с ними место занял Бах.. И есть некоторые пьесы этих композиторов, которые разом переносят меня в Майкоп, особенно когда играют их дети.
Строгая, неразговорчивая, загадочная Милочка держалась просто и дружелюбно со мной, и тем не менее я боялся ее, точнее, благоговел перед ней. Я долго не осмеливался называть ее Милочкой, так устрашающе ласково звучало это имя. На вечерах я подходил к ней не сразу, но, правда, потом уж не отходил, пока не раздавались звуки последнего марша. Я научился так рассчитывать время, чтобы встречать Милочку, когда она шла в гимназию. Была она хорошей ученицей, первой в классе, никогда не опаздывала — перестал опаздывать и я. Иногда Милочка здоровалась со мной приветливо, иной раз невнимательно, как бы думая о другом, то — дружески, а вдруг как с малознакомым. Может быть, мне чудились все эти особенности выражений, но от них зависел иной раз весь мой день. В те годы я был склонен к печали. Радость от Милочкиной приветливости легко омрачалась — то мне казалось, что мне только почудилась в ее взгляде ласка, то в улыбке ее чудилась насмешка. Положение усложнялось еще и тем, что в училище я обычно шел теперь вместе с Матюшкой. Часто, хотя он с Милочкой был знаком мало, я относил ее приветливость тому, что со мной Матюшка. Любопытно, что Милочка как-то сказала мне, уже значительно позже: «Ты часто так сердито со мной здоровался, что я огорчалась». И я ужасно этому удивился. Что-то новое вошло в мою жизнь. Вошло властно. Все мои прежние влюбленности рядом с этой казались ничтожными. Я догадался, что, в сущности, любил Милочку всегда, начиная с первой встречи, когда мы собирали цветы за городским садом, — вот почему и произошло чудо, когда я встретился с ней глазами. Прила моя первая любовь. С четвертого класса я стал больше походить на человека. В толстой клеенчатой тетради я пробовал писать стихи. <…> Но в стихах моих не было ни слова о Милочке. Никому я не говорил о ней.