Евгений Шварц
Превратности характера
10 октября 1952 года я получил письмо от Веры Степановны Арнольд, сестры Бориса Житкова. Готовится сборник его памяти, и она просит принять в нем участие, написать о Борисе воспоминания. И я пришел в некоторое смятение. Я помню о нем твердо, как будто он и до сих пор живет возле, как помнишь о близких, о тех людях, которые многое изменили в моей жизни. Но что об этом расскажешь? Не все скажется, а что скажется — пригодится ли? Тем не менее, на другой же день, я, поборов привычное желание — уклониться по объективным причинам, начал писать день за днем все, что вспомнилось. А теперь переписываю это на машинке.
В 1924 году, вернувшись из Донбасса, где гостил у отца и работал в газете «Всесоюзная кочегарка», я находился в особом душевном состоянии. Был я полон двумя чувствами: недовольством собой и уверенностью, что все будет хорошо, даже волшебно в сказочном смысле этого слова. Оба эти чувства делали меня: первое — легким и покладистым, а второе — радостным и праздничным. Никого я тогда не осуждал — так ужасали меня собственные лень и пустота, и всех любил от избытка счастья. Вероятно, это и привело к тому, что я и Борис Житков, люди друг на друга вовсе непохожие, так легко стали приятелями.
Имя Борис Житков услышал я впервые от Маршака. Вдохновенно, с восторгом рассказывал он направо и налево, что появился новый удивительный начинающий писатель. Ему сорок один год (однако, подумал я). Он и моряк — штурман дальнего плавания, и инженер — кончил политехникум, и так хорошо владеет французским языком, что, когда начинал писать, ему было легче формулировать особенно сложные мысли по-французски, чем по-русски. Он несколько раз ходил на паруснике вокруг света, повидал весь мир, испытал множество приключений. Теперь начал Борис Степанович новую жизнь. Он разошелся с семьей и женился на некой турчанке, в которую был влюблен еще студентом. Она уже немолодая женщина, врач-окулист. Поселились они на Петроградской стороне, вместе строят жизнь заново. Он пишет и учится играть на скрипке, а она на рояле. И она удивительный, необыкновенный, всепонимающий человек.
Гимназию кончил Борис Житков в Одессе, вместе с Корнеем Чуковским, и, попав в Ленинград, первую свою рукопись принес к нему. Была эта рукопись еще традиционна, литературна, мало что обещала. Но Маршак почувствовал, познакомившись с Житковым у Корнея Ивановича, силу этого нового человека. И со всей своей бешеной энергией ринулся он на помощь Борису Степановичу.
Целыми ночами сидели они, бились за новый житковский язык, создавая новую прозу, и Маршак с умилением рассказывал о редкой, почти гениальной одаренности Бориса. Талант его расцвел, разгорелся удивительным пламенем, едва Житков понял, как прост путь, которым художник выражает себя. Он сбросил с себя «литературность», «переводность».
— Воздух словно звоном набит! — восторженно восклицал Маршак. Так Житков описывал ночную тишину.
По всем этим рассказам представлял я себе седого и угрюмого великана — о физической силе и о силе характера Житкова тоже много рассказывал Маршак. Без особого удивления убедился я, что Борис Степанович совсем не похож на мое представление о нем. В комнату вошел небольшой человек, показавшийся мне коротконогим, лысый со лба и с длинными, чуть не до плеч, волосами, с острым носам и туманными, чтобы не сказать мутными, глазами. Со мною он заговорил приветливо, — это было, кажется, у Маршака дома, а главное, как равный. Я не ощутил в нем старшего, потому что он сам себя так не понимал. Да, я сразу почувствовал уважение к нему, но не парализующее, как рядовой к генералу или как школьник к директору, а как к сильному, очень сильному товарищу по работе.
Не могу вспомнить, как скоро это вышло, но я стал бывать у него, в новом его доме, в новой семье, на Матвеевской, 2, и познакомился с Софьей Павловной, тоже непохожей на мое представление о ней. Она оказалась больше похожей на добродушную, маленькую, полную, несколько рассеянную советскую докторшу, чем на турчанку, что совсем не огорчило меня. С Борисом я скоро перешел на «ты», и всегда мне было с ним легко. Да, он был неуступчив, резок, несладок, упрям, но не было в нем и следа того пугающего окаменения, которое угадывается в старших. Какое там окаменение — он был все время в движении, и заносило его на поворотах, и забредал он не на те дорожки. Он жил, как мы, и это сближало его с нами.
Когда мы познакомились, дружба его с Маршаком казалась нерушимой. Всюду появлялись они вместе, оба коротенькие, решительные и разительно непохожие друг на друга. Вернувшись из Донбасса, я стал работать секретарем в редакции журнала «Ленинград», который тогда издавался «Ленинградской правдой». Наш стол помещался в глубине просторной комнаты, а редакция журнала «Воробей» — налево от входа, ближе к дверям. И тут я с завистью и почтительным ужасом наблюдал за тесной кучкой людей, которая, титанически надрываясь, напрягая все душевные силы, сооружала, — не могу найти другого слова, — очередной номер тоненького детского журнала. Касается это определение, собственно говоря, двух людей — Маршака и Житкова.
Я ни разу, кажется, не досидел до конца очередных работ, но ни Маршак, ни Житков не ослабляли до глубокой ночи напряжения, не теряли высоты. Если Маршак позволял себе иной раз закашляться, схватившись за сердце, или, глухо охнув, уронить голову на грудь, то Житков не давал себе воли до конца вахты. Улыбаясь отчаянно особой своей улыбкой, опустив углы губ — он искал все новые повороты и решения, и чаще всех, к умилению Маршака, находил нужное слово. Именно слово. Журнал строился слово за словом от начала до конца.
Посторонний зритель не всегда замечал, чем одно слово лучше другого, но и Маршак, и Житков умели втолковывать невежде, кто прав. Маршак неясной, но воистину вдохновенной речью — с Шекспиром, Гомером и Библией, а Житков насмешкой, тоже не всегда понятной, но убийственной.
Желая уничтожить слово неточное, сладкое, ханжеское, он, вертя плечами и бедрами, произносил чаще всего следующее:
Вот как сеет мужичок!
Он однажды слышал, как пели такую песенку приютские дети, а дамы-патронессы — радовались.
В те дни и Маршак и Житков были вдохновенны и ясны, а Житков был еще и сурово-праздничен, как старый боевой капитан в бою! И Маршак любовался им: вот как повернулась судьба человека. Сказками Волшебством. Вот и славу он начинает завоевывать настоящую, тот сказал о нем как-то, другой эдак-то. И договора он подписывает уже на тех же условиях, что писатель с большим именем. А семья, а дом, а жена. А как скромно и разумно живет Житков — курит махорку.
— Не меняй жизнь, если будешь много зарабатывать! Живи, как жил, а то затянет тебя колесо! — Говорил Маршак с искренним ужасом, а я слушал его с несколько отвлеченным интересом, как путешественника, который предостерегал бы меня от жары в тропических лесах. Я в жизни своей еще не был богат, да и Маршак сам только издали повидал это искушение. Зато испытал он как следует, на своей душе, что такое прежняя литературная среда.
— Ты не представляешь, что это за волки! Что нынешняя брань! Вот тогда умели бить по самолюбию!
И Маршак из тех времен вынес умение держаться в бою. «Надо, чтобы тебя боялись», — сказал он мне однажды, а я, к сожалению, не внял этому совету.
Зато Борис в нем и не нуждался. Он с восторгом ввязывался в драку и людей, которых считал чужими, держал в страхе. Они сразу угадывали — этот кусается.
Оба наполеоновски-малого роста, оба храбрые, упрямые, неустанно и с честью дрались они за настоящую детскую литературу, в пылу борьбы считая ее — единственной.
— Когда у меня есть время, я могу халтурить на взрослой литературе! — сказал однажды Маршак, преисполненный гордыни тех дней.
А выросший в атмосфере той борьбы Золотовский пожаловался (правда, несколько лет спустя):
— Какому-то Каверину дали квартиру, а мне отказали.
После «Воробья» Маршак и Житков стали работать в Детском отделе Госиздата. И там поставили они себя строго, никому не спускали и даже ездили драться за права свои и за великую детскую литературу в Москву.
Борьба только воодушевляла их, все им удавалось, даже чудеса.
Как-то по дороге из Москвы Маршак предложил своей попутчице по вагону, что угадает ее имя-отчество. И угадал. Тогда Житков угадал имя-отчество другой попутчицы. Они рассказывали об этом, смеясь, но и гордясь: знай наших!
Правда, привычка к боям проявлялась у них не только в нужные минуты, а всегда. Со всеми. Только тронь. Поехал я с ними искать дачу в Сиверскую. Чуть успел поезд отойти, как Маршак и Житков уже ввязались в ссору с маленьким гражданином чиновничьего вида и всю душу вложили в этот бой.
Однажды привили они в детский отдел возбужденные, опьяненные — поссорились со Шкловским.
— Его великолепно отчитал Борис! — умилялся Маршак. — Это будет Шкловскому хорошим уроком.
За что, собственно, тот был отчитан, понять было трудно. Угадывалось: прежде всего за то, что чужой.
«Вот я придумал тему: радиоприемник на металлическом зубе. Дарю ее вам», — эта фраза Шкловского больше всего возмущала Житкова.
— «Дарю ее вам»! — повторял он неестественным голосом. — «Дарю ее вам»! Ишь ты!
Через некоторое время забрел в отдел сам пострадавший. Был Шкловский мастер ссориться, привычен к диспутам, рассердившись, как правило, умнел, но в данном случае — растерялся. Он-то, видимо, не считал наших бойцов — чужими себе. Он сидел на подоконнике, нахохлившись, если так можно выразиться о человеке лысом, и доказывал Маршаку и Житкову, что они поступили с ним неправильно. Евгению Замятину, который зашел за ним, Шкловский пожаловался наивно:
— Житков говорит, что я неостроумен. Разве это верно?
И Замятин покачал головой со своей сдержанной европейской повадкой и ответил:
— Никак не могу с этим согласиться.
И, подумав, добавил:
— Уж скорее можно обвинить вас в недержании остроумия.
Почувствовав, однако, что и его добротная репутация тут ему не защита, Евгений Замятин в дальнейшие препирательства не вступил, а. удалился не спеша и увел за собой Шкловского. И он был прав. Да, и он, Замятин, раздражал наших бойцов. Репутация его не признавалась в отделе. Он был тоже — чужой. И знаменитый русский его язык, со всеми орнаментами, отрицался у нас начисто. Да, Замятин писал не переводно, но холодно, поддельно, не народно. И английский его язык отрицал Маршак:
— Иду ночью по Моховой и слышу, как Замятин разговаривает с дамочкой по-английски. Во весь голос! На всю улицу! И плохо — как английский дворник.
Я боюсь вспоминать о событиях роковых. О таких, которые при возникновении своем казались мелкими, нелепыми, а оказались непоправимо несчастными, необратимыми. И все-таки мне придется рассказать о том, как поссорились, точнее — как разошлись Маршак и Житков.
Размолвки, возникавшие между ними, вначале казались ужасно забавными, а в конце оказались просто ужасными. Непримиримость и нетерпимость наших учителей шла впрок делу, пока была обращена на врагов великой детской литературы, но вот осколки собственных снарядов стали валиться внутрь крепости и зашибать своих. И этого нужно было ожидать. Очень уж они оба были несмирные люди. И Маршак, и Житков. И уж слишком готовы к бою, всегда, при любых обстоятельствах.
Однажды, после очередного приезда из Москвы, Маршак пожаловался угрюмо, что он и Житков поссорились в вагоне со школьниками, с целым классом, возвращавшимися из экскурсии.
— Я забыл, что с ребятами этого возраста, да еще с целым классом, нельзя связываться! — сказал Маршак, как всегда возвышая частный случай до явления, что мне очень нравилось в те дни. А Житков вообще промолчал об этой проигранной битве.
Борис Степанович впервые за сорок лет своей жизни был окружен всеобщим доброжелательством. На него любовались. Его не только что слушали — ловили каждое слово. Но нет, он не был создан для подобной сладости. Вот один пример того, как он отвечал на ласку.
В те годы в институте Герцена профессорствовала Ольга Иеронимовна Капица, мать знаменитого физика, и начинала свою научную деятельность Екатерина Петровна Привалова. Первая занималась детским фольклором, а вторая работала в детской библиотеке института, единственной в своем роде по богатству материала. Начали собирать библиотеку эту, кажется, в ХVIII веке.
Ольга Иеронимовна была женщина благостная, доброжелательная, сырая и крупная. Цвет лица у нее был слишком красным, казалось, что она страдает приливами крови к голове. А Екатерина Петровна напоминала нескладную и не слишком счастливую бестужевку.
Немногочисленные детские писатели тех дней собирались часто в детской библиотеке института такой же тесной кучкой вокруг стола, как и в редакции «Воробья», только стол тут был круглый и стоял посреди огромной комнаты.
В те дни у всего института вид был как бы полу-обморочный, он еще не вполне ожил, не был освоен на всем своем огромном пространстве.
Опечатанные пыльные шкафы в бесконечных коридорах. Забитые окна. Неведомо куда ведущие двери с висячими замками. Руководство института, видимо, побаивалось своего богатства и при случае даже не прочь было от него отделаться. Во всяком случае, редчайшую детскую библиотеку свою руководители не раз порывались закрыть и вывезти вон. Но каждый раз Маршак и Житков с немногими живыми людьми института поднимали шум на весь Советский Союз, клеймили позором чиновников от просвещения, ненавидящих свое собственное дело. И они отступали, ворча.
Для того чтобы яснее представить себе обстановку тех дней, скажу несколько слов об окружении, в котором строилась детская литература.
В те дни мрачные противники антропоморфизма сказки утверждали, что и без сказок ребенок с огромным трудом постигает мир. И им удалось захватить ключевые позиции в педагогике. Вся детская литература была взята под подозрение. Единственное, что, по их мнению, разрешалось делать детским писателям, — это создавать некоторые необязательные довески к учебникам.
В области теории они были достаточно страшны, но в практике были еще решительнее. Например, они отменили табуретки в детских садах, ибо они приучают ребенка к индивидуализму, и заменили их скамеечками. Теоретики не сомневались, что скамеечки разовьют в детском саду социальные навыки, создадут дружный коллектив.
Они изъяли из детских садов куклу. Незачем переразвивать у девочек материнский инстинкт. Допускались только куклы, имеющие целевое назначение, например, безобразно толстые попы. Считалось несомненным, что попы разовьют в детях антирелигиозные чувства.
Жизнь показала, что девочки взяли да усыновили страшных священников. Педагоги увидели, как их непокорные воспитанницы, завернув попов в одеяльца, носят их на руках, целуют, укладывают спать — ведь матери любят и безобразных детей.
Но суровых теоретиков не смущали факты.
Они добились создания в Москве Государственного ученого совета, ГУСа, который наравне с новыми учебниками просматривал и все рукописи новых детских книг. И каждое новое название, каждую книжку плана приходилось отбивать у ГУСа с тяжелыми боями и большими потерями.
Вот в каком окружении приходилось работать, вот как редки были тогда педагоги, подобные нашим друзьям, затерявшимся в просторах Герценовского института.
Они восхищались Житковым, ловили каждое его слово, но нет, он не был создан для подобной сладости. В скитаниях своих пропитался он горечью и не умел, и не хотел жить иначе.
Однажды Ольга Иеронимовна устроила встречу детских писателей с учащимися Герценовского института.
В большом зале читали мы студентам, точнее — студенткам, их было подавляющее большинство, и слушали они нас скорее испуганно, чем с интересом. Испуганные мрачными теоретиками, они боялись, что встреча с писателями затеяна неспроста. Может быть, еще придется ее на экзамене отвечать, — еще и не такие чудеса случались. Угрюмо глядели они на нас, а мы смущались.
Но добрая Ольга Иеронимовна ничего не замечала. Она в этот день была от волнения еще краснее, чем обычно, словно из бани.
Она подплыла к Житкову и спросила почтительно, а вместе с тем и радостно:
— Как вам понравилась наша аудитория?
И безжалостный Борис буркнул в ответ:
— Горняшки!
Не проронив ни слова, проплыла Ольга Иеронимовна дальше, только румянец ее приобрел сизый оттенок, а улыбка стала беспомощной.
Вот каков был наш Борис.
Он рассказывал однажды, как бродил по улицам какого-то городишки на Красном море, в тоске, без копейки денег.
— А как ты попал туда?
— Ушел с парусника.
— Почему?
— Превратности характера.
И вот к такому характеру Маршак стал все чаще, все откровеннее поворачиваться самой трудной стороной своего многостороннего существа.
Он стал капризничать, что понимают и прощают друг другу женщины и мужчины женственного характера, а чего-чего, но женственности в Борисе не было и следа. Борис не понимал, что такое усталость, во всяком случае, не терпел, когда люди показывали, не скрывали свое утомление. И не желал он нанимать, что капризы Маршака — единственный доступный для этой натуры вид отдыха.
Должно же было хоть в чем-нибудь сказаться непрерывное, круглосуточное напряжение — ведь Маршак почти не спал. Но Житков раздражался, когда Маршак никак не мог выйти из редакции: то терял портфель, то палку, то закашливался глухо и ложился на диван. А Маршаку и в самом деле жутко было переменить положение, перейти из одного состояния в другое. Однажды он так и не выехал от Житкова, где происходило какое-то совещание, остался ночевать, но не уснул, а до утра задыхался на диване. И Житков рассказывал об этом в редакции уже с откровенной ненавистью. Все это было одной стороной существа его друга, но Житков даже как бы с радостью обижался и сердился. Эта дорожка была ему привычнее. И свободолюбие его подняло свой голос. Житкова стали угнетать те самые всенощные бдения, которые только что дали столь много ему самому.
— Все время он меня тащит под знамена, все время я должен бегать присягать!
И в самом деле чуть не каждый день трубил Маршак тревогу, призывал к оружию, немедленно, не оставив, не сегодня, а сию минуту. Сводилось дело к сборной правке чьей-либо рукописи, в которой ГУС нашел нечто непедагогичное, или к подготовке к печати очередной книжки.
И уже чудилось Борису Степановичу, что Маршак слишком уступчив, слушается педагогических дам, излишне маневрирует перед ГУСом. Он все ворчал, все сердился. Отчаянно улыбаясь, он требовал более решительной борьбы, других производственных планов. Но все еще было исправимо.
Еще не были сказаны вслух самые оскорбительные слова. Их не надо говорить противнику в лицо. Довольно сказать их за глаза, но вслух, чтобы вражда стала непоправимой. Житков еще признавал за Маршаком человеческие свойства, понимал, что сердится по мелочам, что во многом виноваты «превратности характера». Он еще помнил, как боролся Маршак за его славу, в какую приходил ярость при каждой попытке усомниться в житковском таланте. Он чувствовал, что Маршак любит его, гордится его успехами как своими. Казалось, что вот-вот все прояснится. Но нет, тучи все сгущались. Становилось темно, как перед грозой, и в этой темноте трудно было разобрать, где тут мелкие обиды, а где крупные разногласия.
Я останавливаюсь на этих событиях, на этой ссоре, глупости, безобразии, пытаюсь поймать самый механизм этого дела, потому что всю жизнь болезненнее всего переживал подобного рода беды. Их легко объяснить, если допустить существование черта. Без него события, потрясшие тесную группу детских писателей тех дней, выглядят просто загадочно. Что им было делить? Зачем расходиться? Зачем поносить друг друга усердно, истово, не сдаваясь ни на какие убеждения? Впрочем, я не совсем точен. В результате всех событий поносили истово, неустанно, непреклонно Маршака. Он сердился, как и подобает человеку несмирному, но не жил враждой, как это бывало на другом полюсе. Возле Бориса. Чтобы дело стало понятнее, мне придется рассказать о третьем крупном человеке тех дней. 0 моем друге и злейшем враге и хулителе, о Николае Макаровиче Олейникове.
Николай Макарович Олейников, человек демонический, был умен, силен, а главное — страстен. Со страстью любил он дело, друзей, женщин и по роковой сущности страсти — трезвел в положенный срок. И в ледяной и неподкупной трезвости своей ненавидел с той же силой, как только что любил. И в том, что овладевала им неизбежная трезвость, винил он тех, кого только что любил. Мало сказать — винил. Он их поносил, холодно и непристойно глумился над ними. По тем же роковым законам в состоянии трезвости находился он дольше, чем в состоянии любви или восторга. Много дольше. И в страсти, и в трезвости своей был он заразителен. Но поскольку ненавидел много, много дольше, то являлся он великим разрушителем. Он все замечал и, ничего не прощал. Даже моменты неизбежной у каждого слабости не в силах был он отпустить грешникам. Если бы он, скажем, слушал музыку, то в требовательности своей не простил бы музыканту, что тот перелистывает ноты и в этот миг либо не играет, либо играет одной рукой. Он возвел бы это неизбежное движение в преступление и глумился бы над ним и нашел бы множество сторонников.
Был Олейников необыкновенно одарен. Гениален — если говорить смело.
Как случается с умными, сильно чувствующими людьми, он и мыслил ясно, хотя бы и ошибочно. Каждому заблуждению своему умел он найти обоснование, возвести его в закон, обязательный для всех. Говорил он смело. И если Житков еще бывал осторожен в своих нападках на Маршака, то Олейников тут не знал преград.
В те дни своей жизни был Олейников особенно сердит, потому что огромному дарованию своему не находил выражения. Сам он тогда ничего еще почти не делал, не мог, а именно потому все, что делалось в детской литературе, казалось ему подделкой, уступкой, «решением арифметических задач» (любимое его выражение) — ничем.
Начав со страстного увлечения Маршаком — «что будет, если он умрет», — сказал он однажды в ужасе в первые месяцы нашей совместной работы, когда Маршак захворал, он вскоре отрезвел, и взял того, кого только что так любил, под подозрение.
Борис, человек деятельный, испытывал вместе с тем недоверие к действию. Ему казалось, что действовать, то есть двигаться, — значит маневрировать, изменять некой идеальной прямой, которую он точно представляет себе. Он уж готов был подозревать своего друга в слабостях и ошибках, а тут Олейников обвинил Маршака в предательстве, в измене из корыстных целей великому делу детской литературы.
Преступление было найдено, слово — сказано. За глаза. Эта удивительная ссора так и не имела за всю свою историю ни одного открытого боя. И, возможно, поэтому оказалась особенно ядовитой. И Борис поверил всем обвинениям, которые и самому Олейникову в ясные минуты, вероятно, казались раздутыми. И сам понес невесть что, чему в свою очередь поверил Олейников. Вот и все.
Ссора эта разбросала нас. Олейников обладал еще одним демоническим даром: он брызгал и в своих, и в чужих, в самые их незащищенные места, — серной кислотой. Дружба моя с Борисом после всех ссор сохранилась, но не такая легкая и простая, как была. Уж слишком изуродовал нас обоих серной кислотой Олейников. Изуродовал в глазах друг друга. Только я знал, что изуродован, а Борис не подозревал, что и он тоже. Он прожил горькую жизнь, привык к врагам, но друзей столь демонических не имел до сих пор и так, к счастью, и не разгадал их до самого конца.
И так, постепенно, незаметно, ото дня ко дню, недавние близкие друзья, братья по работе, Маршак и Житков разошлись навеки. То, что их развело, было похуже смерти. Об умершем друге горюют, а Маршак и Житков в те дни вспоминали друг о друге с чувством похуже, чем горе.
Вся эта демоническая, или, говоря проще, — черт знает что за история, развиваясь и углубляясь, не могла убить одной особенности тогдашней нашей жизни: мы были веселы. Веселы до безумия, до глупости, до вдохновения.
Пантелеев вспоминает, как пришел он в 26-м году в Госиздат и спросил в научном отделе, как ему найти Олейникова или Шварца. В этот миг дверь возле распахнулась и в коридор выскочил на четвереньках молодой кудрявый человек. Не заметив зрителей, с криком «я верблюд», сделав круг, он повернул обратно.
— Это и есть Олейников, — сказал редактор научного отдела.
Я не хочу отходить в этих записях дальше, чем требуется, от Житкова, поэтому не рассказываю о Хармсе и Введенском, появление которых сыграло очень заметную роль в развитии тогдашней детской литературы, о Савельеве, о художниках Лебедеве, Тырсе, Лапшине, о Пантелееве, об Ираклии Андроникове, Заболоцком — редакторе «Чижа» — и о многих других. Каждый из них заслуживает подробного рассказа, а у меня сейчас душа не лежит к этому.
Из названных Олейников, Хармс, Заболоцкий, Савельев бывали довольно часто у Житкова. Он и в пивной угощал нас широко, когда бывали деньги, повторяя одесскую флотскую поговорку: «Фатает, не в армейских», — и любил принять гостей у себя, на Матвеевской, 2. Повторяю, с удовольствием: он любил гостей, это не такой частый дар Божий, как можно подумать. Он радовался друзьям. Со свойственным ему отчаянным нетерпением он почти всегда встречал нас на улице, выходил навстречу. Я любил его небольшую, очень петербургскую квартиру, выходившую окнами в полутемный колодец двора. Коридор. Из него двери в кухню, столовую, кабинет, комнату, не имеющую назначения, — все это по правую руку. А по левую вешалка, а за нею ход в ванную.
Эти сведения ничего не прибавляют к образу Бориса Житкова, но я люблю вспоминать его квартиру.
В кабинете, который я называю этим именем условно, — никто у Житковых его так не называл, — стояло пианино, а возле пюпитр с нотами. На пианино чернел скрипичный футляр. На огромном письменном столе, стоявшем перпендикулярно к стене, между двумя окнами, лежали рукописи Бориса. Листы писчей бумаги всегда перегибал он пополам, писал в два столбика. Кончив дневную работу, он непременно ставил внизу столбца месяц и число.
Комната, не имеющая назначения, была, кажется, и спальней Бориса. Во всяком случае, смутно припоминается мне постель у стены и стол. Бывали мы там редко. Из столовой переходили в кабинет. Или сидели в кабинете, пока не звали к столу.
Основные разговоры происходили в столовой. Из-за стола не спешили вставать, и спорящий, проповедующий, отрицающий и разрушающий Борис представлялся мне именно там, на своем хозяйском, всегда одном и том же месте или вскочившим и шагающим взад и вперед в пылу рассказа или проповеди. Попpoбую восстановить не самые разговоры, что невозможно, а их дух., что тоже не слишком просто.
Я уже сказал, что мы были веселы до вдохновения, до безумия, и в этом безумии была некоторая система. Остроумие в его Французском понимании глубоко презиралось. Считалось, что юмор положений, юмор каламбура противоположен русскому юмору. Русский юмор, с нашей точки зрения, определяется, говоря приблизительно, — в отчаянном нарушении законов логики и рассудка. Реплика Яичницы: «А невесте скажи, что она подлец, — считалась образцовой в этом роде. Юмор Козьмы Пруткова и Алексея Толстого умилял, понимался и приветствовался.
Кто-то, кажется Жуковский, говорил: русская шутка смешна потому, что ее повторяют. Множество таких шуток повторялось в нашем кругу методично, ежедневно, при каждой встрече. Например, один из наших друзей неуклонно говорил, войдя в отдел и глядя на Олейникова:
— Много казаков нарубал я на своем веку!
На что тот каждый раз отвечал одинаковым лихим голосом:
— А я их всех воскрешал!
Из шуток другого рода. Славился рассказ Хармса о неряхе, который до того распустил своих вшей, что они, когда хозяин чесал голову, кусали его за пальцы. Он рассказывал о дрессированной блохе, которая укусит, а потом почешет укушенное место лапками.
— Мой телефон — 32-15, — сказал однажды Хармс. — Легко запомнить. Тридцать два зуба и пятнадцать пальцев.
За просторным житковским столом смеялись очень много, но не анекдотам и не остротам. Царствовало веселое безумие, может быть, от избытка сил, от избытка дерзости во всяком случае; которое свойственно иногда людям творческим.
Одно время увлекались у Житкова задачами и загадками особого вида, на первый взгляд бессмысленными, а на самом деле решаемыми. Особенно славилась задача, которую я, к сожалению, забыл: давались имена поездной бригады и нескольких пассажиров, без указания кому какое принадлежит, и несколько на первый взгляд случайных сведений. Требовалось узнать фамилию машиниста.
— Какая фигура получится, если угол комнаты и потолок пересечь плоскостью? — спрашивал Борис.
Ответить надо было быстро, не глядя в потолок.
Но непременно ставился Борисом и какой-нибудь вопрос первостепенной важности и очень высокий, но только ни разу я не понял какой. Начинал он обычно с яростных обвинений Маршака, где понять кое-что еще было возможно. (Пантелеев недавно напомнил мне одно такое обвинение: «У Маршака работать можно, а с Маршаком — нельзя»). Но после части отрицательной начиналась утверждающая и туманная. Говоря резко, отрывисто, Борис спешил перейти на примеры и притчи сами по себе интересные, но мало что объясняющие.
В чем была его вера?
Попробую назвать ее приметы, на большее не осмеливаюсь.
На скрипке Борис учился играть потому, что ноту надо было на этом инструменте находить своими силами.
По его мнению, клавиши рояля действовали на ученика развращающе, изнеживающе. В сочетании уже существующих тонов имелась кем-то найденная правильность, в некотором роде подсказанная, чего не могла допустить свободолюбивая душа Бориса.
— «Офицер в белом кителе»! «Офицер в белом кителе»! — повторяет Борис, отчаянно и уничтожающе улыбаясь. — Так легко писать: «Офицер в белом кителе».
Эта чеховская фраза, видимо, возмущала Бориса тем, что используется готовое представление. Писатель обращается к уже существующему опыту, к читательскому опыту. А все общее, как бы общеобязательное, утверждаемое или утвержденное всеми, бралось Борисом на подозрение. И возмущалось, видимо, еще и спортивное чувство. Задача решалась больно уж просто.
— Борис все хочет поставить на ребро! — говорил сердито Маршак в те дни.
— Что он меня все спрашивает, зеленое это или синее! Я пишу о том, холодное это или теплое!
Ответ, который дал Борис Ольге Иеронимовне Капице, ответ резкий и непозволительно прямой, тоже был подсказан Борису его верой.
Одна очень влиятельная педагогическая деятельница рассказала следующее. Она шла по улице с очень большим человеком. Нищий попросил милостыню. Она хотела подать ему. «Не плодите нищих», — сказал большой человек.
— Какая гадость! — воскликнул Борис, выслушав этот рассказ. Воскликнул громко, открыто, приведя в состояние изумления служащих редакции.
Вера его ощущалась в терпении, с которым одолевал он скрипку. В ежедневной работе в полную силу без малейшего послабления. Во всенощных бдениях, когда отдавался он правке чужих рукописей, сочинению подписей к журнальным картинкам, не жалея себя, всем разумением, всем сердцем. Даже в дрессировке домашних зверей угадывалась его вера. Упорно переламывал он характер своего рыжего кота и добился от него полного послушания. «Стань обезьяном!» — приказывал Житков, и кот безотказно прыгал на стул, подымался мягко, словно переливаясь, на задние лапки, а передние, расставив широко, клал на спинку стула. «Алле гоп!» — и кот прыгал в обруч, обтянутый бумагой. Еще больше чудес добился он от пуделя своего по имени Кус, который понимал у него, кажется, двести слов.
Вера его, упрямая, неуступчивая, угадывалась и в его праздниках. Новый год он не встречал, считая этот обычай глупым недоразумением. Он собирал друзей в весеннее равноденствие, требуя строго, чтобы каждый надевал что-нибудь белое.
Мы выходим от Житкова поздно, холодной ночью весеннего равноденствия. Снег лежит на мостовой, и Савельев удаляется по пустынному Большому проспекту в черной шубе и белых брюках. «Ай-ай-ай! Мальчик, забыли штаны надеть!» — кричим мы ему вслед.
Вскочив со своего хозяйского места, шагая у стола, рассказывая всем сердцем, всем разумением, Борис Степанович в самые светлые минуты свои тоже словно правил службу, Многие его книжки родились из этих рассказов. Многое из того, что услышал тогда, я словно сам пережил. Он свои воспоминания чудом превратил в мои.
В Аравии солнце до того яркое, что тень кажется ямой.
Вода в заливе так прозрачна, что когда идешь к берегу под парусом, то будто по воздуху летишь.
Арабы показали длинную песчаную насыпь и сказали, что это могила Евы.
Во время тайфуна в Тихом океане пальмы на острове ложатся, как трава, воздух становится твердым, словно доска, держит, если ты обопрешься на него. Станешь против ветра, откроешь рот — ветер тебе забивает глотку, раздувает щеки.
Вера его сказывалась в непримиримости суждений. У него и Маршака «беспартийность» была ругательным словом.
Но вряд ли вера его была хоть сколько-нибудь приведена в систему. Это, вероятно, не обязательно, если человек по вере своей живет. Но если он еще и проповедует, то хотелось бы, чтобы символ веры существовал.
Он и существовал, но едва уловимый, на сегодняшний вечер, именно на сегодняшний, со всеми его особенностями. Поэтому человек, сегодня восхваляемый, едва ли не святой, назавтра мог быть объявлен чуть ли не Антихристом. Нет, даже самим Борисом установленный символ веры стеснял бы безграничное его свободолюбие. Он веровал и проповедовал и отлучал от церкви кого угодно, кроме нескольких друзей, которым оставался верен всегда, и принимал в ее лоно, и даже бывал прав в самые светлые свои дни. Но бывал и деспотичен, и вопиял, как прирожденный ересиарх, подчиняясь демону своенравия, вихрю огня, которым горел всегда. Но этот огонь, как аравийское солнце; иной раз тени делал похожими на ямы.
Однажды он сообщил, что Елена Яковлевна Данько — ведьма.
— Как ведьма?
— А так. Очень просто. Не знаешь, какие ведьмы бывают?
И Борис с обычным своим огнем завел темный разговор о ведьмах. Да, они существуют. Одна его знакомая ведьма умела делать так, что человек, переступая через порог, лишался мужской силы. Другая лишала человека языка. Но если ведьме сказать, что она ведьма, то ей ничего с тобой не поделать. Не испортить тебя. И он в целях самосохранения сказал Елене Яковлевне, что она ведьма.
— Что она тебе ответила?
— Ничего. Только странно посмотрела.
И если бы только Борис! Рассеянная, утомленная, простоватая, столь похожая на обычного врача поликлиники Софья Павловна тоже верила, что обладает какой-то особой силой, давала камушки, приносящие счастье.
Разойдясь с Маршаком, Борис пытался затевать журналы невиданного типа, небывалого жанра книжки, но не довел ни одного дела до конца, точнее даже до настоящего начала. Борис не был организатором, сила его была взрывчатой. Я все реже бывал у него, жизнь моя шла своей дорогой, но мы оставались друзьями, в той степени, о которой я говорил.
Над «Вавичем» Борис работал нетерпеливо, безостановочно, читал друзьям куски повести, едва их закончив, очень часто по телефону.
Однажды он позвал Олейникова к себе послушать очередную главу. Как всегда, не дождавшись, встретил он его у трамвайной остановки. Здесь же, на улице, дал он ему листы своей повести, сложенные пополам, и приказал: «Читай! Я поведу тебя под руку!»
От Бориса исходил свет, яркий свет, но иногда чтото мрачное чудилось около него и за ним. Его несло и заносило невесть куда по превратностям характера и странностям судьбы. В один печальный день встретил я его на канале Грибоедова, не доходя до нашего переулка. Шел он с Софьей Павловной. Она удивила меня незнакомым выражением своего доброго простоватого лица. Она была сосредоточена, тяжело сосредоточена на какой-то невеселой мысли, выглядела больной. Шли они тихо, мне сразу подумалось, что ведет ее Борис в больницу Перовской, что, впрочем, ничем не подтвердилось. Шли они, как я думаю сейчас, к Груздевым, с которыми подружились в то время.
Увидев меня, оба, как мне показалось, несколько смутились. Борис ничего не сказал, а Софья Павловна проговорила тихо:
— Вы знаете — я заболела.
Она не сказала, чем, а я не посмел спросить.
И через несколько дней услышал я с ужасом, что Софья Павловна помешалась и ее увезли в психиатрическую лечебницу, где поместили, правда, в нервном отделении.
Сошла она с ума на ревности к Борису.
Она занавесила окна в полутемный их двор, чтобы Борис не переглядывался с соседками. Она не выпускала его одного из дому, не ходила на службу, чтобы следить за ним. Жизнь его превратилась в сплошное мучение. Она допрашивала его ночами о воображаемых изменах и, наконец, довела до того, что он обратился за помощью к друзьям и родным. Из Москвы приехала его сестра, а в Ленинграде пришли ему на помощь Шкапская и Татьяна Кирилловна Груздева, которую Борис с гораздо большим основанием мог обвинить в том, что она ведьма.
И вот разгорелась эта демоническая, черт знает что за история, и дом, семья на Матвеевской, 2, — разрушились, исчезли.
Софья Павловна вышла из больницы, но с Борисом они разошлись.
И жена подала на мужа заявление в городскую прокуратуру, что ее, здоровую женщину, он пытался заточить в сумасшедший дом.
Дело в прокуратуре приняли всерьез. Вызвали на допрос множество свидетелей, вплоть до девиц, живших на Матвеевской, 2, в полутемном дворе, от которых занавешивала окна несчастная Софья Павловна. Однажды утром мне сообщили в Союзе, что дело Житкова прекращено, а вечером позвонил некто, как мне показалось явно имитирующий следователя. Говоря подчеркнуто гладко, со всеми знаками препинания, он попросил меня прийти в городскую прокуратуру в качестве свидетеля по делу Житкова.
— Но ведь оно прекращено?
— Сведения ваши неверны. Дело находится в стадии расследования.
Я выразил предположение, что меня разыгрывают. Незнакомец в ответ дал мне телефон городской прокуратуры, позвонив по которому я услышал вновь его голос.
— Я не хотел посылать вам официальную повестку через жилуправление. Надеюсь, теперь вы убедились, что вас и в самом деле приглашают к прокурору города в кабинет следователя такого-то?
Я извинился и отправился по указанному адресу. В высокой, высокоофициальной комнате, за большим столом сидел коротко остриженный толстый выпуклоглазый следователь. Ничего человеческого в нем я не ощутил. Говоря со мной абстрактными книжными своими интонациями, словно читая вслух, он принялся доказывать, что жалоба Софьи Павловны имеет основание, что дело не прекращено, и я обязан помочь следствию окончательно выяснить истину. Я спросил:
— Зачем было Житкову отправлять жену в сумасшедший дом?
— Чтобы общественное мнение не осудило его за то, что он ей изменяет.
Это показалось мне до такой степени нелепым, что я даже растерялся. Я не знал, с чего начать, как объяснить следователю, что за человек Борис. Я стал неспокойно и недостаточно уверенно излагать свой взгляд на дело. Следователь глядел своими выпуклыми светлыми глазами и на меня, и нет. Он как бы не видел и, во всяком случае, не слышал меня. Нельзя сказать, чтобы он думал о своем. Нет. Он пребывал в своем абстрактном юридическом осуждающем мире, и я чувствовал, что единственный способ умилостивить его, найти с ним точки соприкосновения — это признать его взгляд на дело Бориса, что было для меня невозможно.
Убедившись в этом, следователь сухо предложил мне записать показания, что я и сделал, чувствуя, что почерк мой находится в явном противоречии с самими стенами высокой комнаты городской прокуратуры…
Выйдя на улицу, я почувствовал себя отравленным, сбитым с толку. Если бы я мог поверить в черта, то все было бы объяснимо. А как иначе понять, осмыслить эти отвратительные происшествия? Жизнь Бориса Житкова, так недавно сказочно расцветшая, — преисполнилась безумия и уныния.
Дело в конце концов было прекращено.
Борис поселился у нас в надстройке, в квартире из одной комнаты и кухни. В новом своем обиталище завел он корабельную чистоту, варил настойки и наливки по особым, своим собственным рецептам и рисовал на них акварелью этикетки..
Однажды он пил у нас чай. Передавая ему сахар, Катерина Ивановна пожаловалась, что ни в одном магазине не могла, найти сахарных щипцов. Утром на другой день принесли от Бориса письмо и сверток. Он писал Катерине Ивановне, что нашел в комиссионном магазине щипцы к сожалению мельхиоровые, которые просит принять временно, пока он их не заменит серебряными.
История приближается к концу, и я испытываю и удовольствие, перечитывая ее, и вместе с тем — смущение.
Я рассказал больше, чем надеялся. И вместе с тем поневоле — меньше.
Прошлой зимой я шел с Шишмаревой по Зеленогорскому шоссе, и мы увидели возле Дома творчества художников человека, который, установив на снегу мольберт, писал маслом группу сосен и замерзшее море под ними.
И Шишмарева сказала:
— Да, в природе-то понежнее, чем на полотне.
Эти мимоходом сказанные слова занимали меня насколько дней. И сегодня, перечитывая то, что рассказана, я их вспомнил.
Художник, которого мы видели возле Дома творчества, сделал снег синим, желая показать, что заметил эту его особенность. Более того, — что синий цвет настолько поразил его, что он невольно преувеличил синеву снега. А мы подумали:
«В природе-то понежнее».
Почему это свойство не поразило художника?
Конечно, все было понежнее, чем я рассказываю. Мы разрушали свои и чужие судьбы, оскорбляли, больно ранили друг друга — не выходя из рамок ежедневной жизни. Очень нежно. Вполне непринужденно. Роковые ошибки выглядели не более значительно, чем простой телефонный разговор.
Силу Житкова чувствовали мы всегда, но любая личная неприятность или удача ощущалась нами живее, чем, скажем, его рассказы за столом. Тем более что он был человек и божественная сила проявлялась в нем не каждый раз. Рядом с Пушкиным, рядом с Чеховым друзья огорчались и радовались своим делам, жили. И ничего тут не поделаешь.
Так вот и мы жили, так и шагал своей дорожкой Борис, отчаянно улыбаясь, всё нарываясь на драку, маленький, но каменный, сбитый, и мы шагали рядом, иногда понимая, а иногда непростительно, по-соседски не понимая его.
Но вот однажды пришел Борис Степанович к Биянки, бледный и мрачный, с бутылкой коньяку. Не отвечая на вопросы, осушил он эту бутылку один. И уже уходя, признался: «Черта видел. Получил повестку с того света».
Что это значило? Странный этот разговор немедленно разнесся среди друзей. Мне о нем рассказал Олейников, без обычного недоброжелательства, глядя на меня внимательно.
Я этим летом проверял у Биянки, так ли это было? Да, так. Слово в слово. Биянки пытался расспросить Бориса, что это значит, но он только отмахивался.
Вскоре Борис Степанович слег. И тут никому он не пожелал признаться, чем болен. Раз только сказал полушутя: «Вам скажешь, сволочи, а вы будете смеяться».
Придется, к сожалению вскользь, рассказать о разных способах, которыми начинали мы новую жизнь, чувствуя, что старая у нас что-то не ладится, занося неведомо куда. Способы в большинстве были характера несколько механического. Дыхание. Жевание. И, наконец, голодание. Мастером по открытию способов очищения и возрождения жизни был Олейников. Неведомо откуда добывал он брошюрки, где, например, о жевании восторженно отозвался Гладстон, который прожевывал каждый кусок не менее семидесяти раз. Голодание по способу доктора Таннера восхвалял в тоненькой книжечке Эптон Синклер. Голодание исцеляло все болезни, человек как бы второй раз появлялся на свет, полный радости и желания работать.
Борис, заболев, лечился голодом, хотя он сам сказал однажды, что от его болезни таннеровский метод не помогает. Врачей к себе решительно не допускал.
К этому времени был он женат на черненькой худенькой, очень интеллигентной своей родственнице, она за ним и ходила, поскольку он по превратности характера это допускал.
Лежал он на своей узенькой койке осунувшийся, побледневший, но неуступчивый. Иногда только мелькало на таком знакомом его лице непривычное выражение виноватости. Никогда он до сих пор не болел и стыдился своей слабости.
Жена увезла Бориса в Москву, к сестрам. Оттуда приходили невеселые вести. Рассказывали, что Борису становится все хуже, что он очень ослабел. Предполагали, что у него рак легкого.
Я слышал от отца, что установить рак легкого непросто, что правильный диагноз часто ставится только при вскрытии.
И этого мне было довольно, чтобы упорно верить в благополучный конец.
Осенью тридцать восьмого года мы уехали в Гагру.
И там я узнал, что Житков умер.
Мертвый в гробу меняется, лицо светлеет, принимает спокойное выражение, молодеет, хорошеет. И я, прочитав в газете о смерти Бориса, увидел его таким, как в первый год знакомства, когда жизнь его чудесно преобразилась. Ожоги от серной кислоты исчезли. Туманные, морские, а не мутные глаза глядели на меня доброжелательно. Здравствуй, Борис Степанович, и прощай.
Хоронили Житкова как и подобает хоронить большого человека, смерть его всколыхнула, вывела из равновесия гораздо больше людей, чем ждали. А Шкловский плакал на похоронах горькими слезами. Его ссора с Борисом оказалась обратимой, нероковой, они сблизились за последние годы, научились уважать друг друга.
И скоро все мы почувствовали, что на свете без Житкова стало потише, поглаже и потемней.