Нодар Джин

С Нодаром Джином мы встречались несколько раз — но знакомство носило довольно поверхностный характер. Он когда-то сделал про меня маленький сюжет на радио «Свобода», после чего ещё не раз с большими интервалами приезжал из Америки, и всегда пытался «официально-дружественно» встретиться. Этот приятный человек с глубоким голосом и взглядом как-то чрезмерно внимательно расспрашивал меня о событиях моей жизни. Я не совсем понимала, зачем ему это, пока не догадалась: он собирает жизненные материалы для своих художественных книжек. Ну с меня ему было немного пользы: особых диких и душераздирающих историй со мной не приключалось. Впрочем, ему видимо хотелось вставить меня в свою книжку, так что он всё додумал сам.
Однажды он прочитал мне с ноутбука отрывок из своей рукописи, где есть про меня. Я сразу ему сказала, что нарисованный образ никаким боком не похож на меня: я не пью водку — тем более, незнамо с кем, не захожу в рестораны при аэропортах, не пою где попало, ну и так далее. Результатом беседы стало то, что он убрал мою фамилию. Ну а песню оставил…

Ольга Арефьева

«Повесть о любви и суете»

В помещённом ниже отрывке использован текст песни Ольги Арефьевой Она сделала шаг, а также тексты Корнелюка и Янки Дягилевой.

29. Она замолчала оттого, что не пела

Так я всё и услышал про судьбу Анны Хмельницкой.

Рассказывала она хоть и скороговоркой, но долго, потому что время от времени останавливалась. Видимо — по мере того, как в голове её или в сердце останавливалась какая-то мысль. Точнее — какое-то чувство, ибо остановившихся мыслей у неё было мало. Чаще всего чувство было, видимо, печальное.

Впрочем, закончила Анна рассказ как раз весёлым воспоминанием.

Ей показалось, что когда впервые объявили о задержке рейса и она пошла к телефону звонить в Лондон, — ей показалось, что я увязался за ней произнести глупую фразу. Что-нибудь про лицо. Дескать, очень похожее. Потому, что в моём возрасте мужики говорят ей только о лице. А думают, мол, как все остальные — о корпусе. Как, например, тот же Гуров. Который сразу, оказывается, про корпус и заговорил. И который, кстати, — пока подошёл к ней, — выглядел, как старинные часы. С маятником.

Гуров не стал уточнять почему. То ли знал про маятник, то ли осмысливал услышанное. Подозвал взамен гарсона и заказал ещё водки.

После того, как Анна начала рассказывать, гарсон уже приносил водки по гуровскому же заказу. Приносил — по своему вкусу — и горячие блюда, до которых никто из нас не дотрагивался. И не только по той причине, что закусок было много. Сама Анна не притрагивалась и к закускам. Только пила.

Захмелела, впрочем, Катя, хотя и отведала все холодные яства, а синее доела до конца. Поделившись с самой красной из американок. Которая тоже — неизвестно от чего — захмелела вместе с остальными американцами. И арабками с арабом за моей спиной. И те, и другие пили соки. Единственными из наших соседей, захмелевшими по наглядной причине, были русские музыканты: их уже и видно не было за частоколом пустых пивных банок.

Всё это время спикеры пели про любовь. Прервалась музыка только раз — на романсе о том, что отцвели уж давно хризантемы в саду. Прервалась как раз на том месте, где у тонкоголосого и несчастного певца, бродящего по саду и всего из себя измученного, покатились из глаз невольные слёзы. Американка собралась его крепко пожалеть, но не успела из-за объявления об очередной задержке вылета по всем направлениям.

Теперь уже песни пошли совсем пошлые. В стиле рок. Чтобы отвлечь внимание от непогоды. Какой-то украинец с фамилией Корнелюк запел про то, что однажды ехал на балет в трамвае:

Предъявите билет.
Что я мог сказать в ответ?
Вот билет на балет.
На трамвай билета нет.

Кате, несмотря на хмель, стало стыдно за своего земляка, и она попыталась перевести разговор на главную тему. Сказала Анне, что, хотя грузинский армянин — подлец, её лично он пока не убедил в непорядочности шотландца Гибсона. И что, может быть, Заза врёт. И что всем нам вместе надо ещё раз позвонить тому в Лондон.

Тем не менее, закончив про балет, Корнелюк перешёл к опере:

Заказал я билеты в оперу,
а меня снова тянут к оперу.
Прощайте билеты, остыньте, пора,
здравствуйте нары, клопы и мусора.
Я попробовал всё, и дерьмо и десерт,
два раза подвергался экстазу,
А однажды бухой посетил рок-концерт,
только в опере не был ни разу…

Гуров с Анной молчали. И перебрасывались взглядами. Катя переживала из-за всего: за Анну, за Анну с Гуровым, за Корнелюка. Потом вдруг встрепенулась, резко пригласила к нашему столу музыкантов, резко же разлила им водки и потребовала выпить за именинницу.

Оба парня, и чемодан и гуру, сказали, что где-то уже видели Анну, а девушка добавила, что Анна тоже ей нравится, хотя она нигде её не видела. Ещё сказала, что у Анны добрые глаза. Как у её подруги, тоже певицы, которая утопилась и о которой она написала песню.

Чемодан закивал: клёвая песня. И правильно: такие же клёвые глаза. Потом девушка сказала, что её зовут Оля и она сейчас споёт эту песню. И потянулась назад за гитарой. Все умолкли, а гарсон догадался отключить спикеры.

Жужжали только два огромных решётчатых вентилятора на подставках. Стояли у залитой светом стены как часовые — лицом друг к другу — по обе стороны мозаичного панно с картой России. А карта была выгравирована на берёзовом дереве.

Оля запела сразу, не настраивая инструмента:

Она умерла оттого, что хотела
Любви без меры и без предела,
Она упала оттого, что летела,
И тело ее — уже не тело,
Она замолчала оттого, что не пела,
А говорить она не умела,
Вся в белом, белее снега и мела,
Она шагнула вперед так смело —
Она сделала шаг.

Ребята подпели последнюю строчку четыре раза, и Оля продолжила непохожим на неё, хриплым, голосом:

Душа, как трава, развевалась ветрами,
И волосы волнами бились о сети,
Она раздевалась, не ведая грани
Меж человеком нагим и одетым,
Она играла, не зная правил,
Она падала вверх и разбилась о небо,
Она не искала волшебного края,
Она была там, где никто больше не был —
Она сделала шаг, она сделала шаг, она сделала шаг, она сделала шаг…

Теперь уже ребята не стали подпевать, потому что грустно было и им.

30. От ясного можно всегда уйти, а от неясного — никогда

Каждый, наверно, молчал о своём.

Я лично думал о судьбе Анны, о своей судьбе — и сознавал, что из-за всего вместе ощущаю какое-то неточное, но и неодолимое чувство. Из- за всего случившегося.

Случившегося, однако, не сегодня только, ибо сегодня ничего как раз не случилось; случившегося не только сейчас, а вообще — за всю мою жизнь и в результате всех моих мыслей или переживаний. И что, хотя это чувство очень смутное и приблизительное, оно сильнее всего более ясного. Потому что от ясного можно всегда уйти, а от неясного — никогда. И потому ещё, что всякому точному знанию или чувству противостоит более точное. Или такое, какое таковым кажется. Можно, скажем, уйти и от радостного, и от печального. Но от радостной печали — нельзя. Некуда. Как некуда, наверное, уходить от счастья.

Поэтому, наверно, и от бога, которого люди не знают, не понимают или даже не принимают, как я, уйти труднее, чем от человека. И придти к нему тоже труднее.

И ещё я сознавал, что не знаешь и того — что же с этим ощущением делать? Жаловаться на него или, может быть, радоваться ему? Не знаешь — как не знаешь что делать с несуществующим? Знаешь о нём только одно: без него, несуществующего, существовать не получается.

Мне показалось ещё, что все вокруг, включая американцев и араба с арабками, ощущают то же самое чувство. Если не сейчас, то время от времени. Если не из-за Анны, то из-за другого человека. Или другой вещи.

Гуров, по крайней мере, как мне подумалось тогда, молчал из-за того же.

Потом он поднял взгляд на Анну и велел ей следовать за ним в зал, к телефонам, чтобы выведать у подонка Зазы бразильский номер Гибсона.

Катя перестала, видимо, переживать из-за Анны с Гуровым и расспрашивала Олю про утопленницу. Потом попросила напеть что-нибудь из её песен, а ребят налечь на остывшие горячие блюда, чтобы добро не пропадало. Они рассудили, что сегодня, похоже, улететь не удастся и налегли. Шумя и разливая себе водку.

Вернулись и все прежние звуки. Даже песни в спикерах.

Зашумели и американцы. В этот раз — не соглашаясь друг с другом, а наоборот. Одни утверждали, что да, на небесах, не исключено, разговаривают и на русском, но другие категорически исключали эту возможность, ибо, мол, в этом языке слишком много некомфортабельных звуков.

Самая красная американка настаивала, что трудные буквы типа «Ц», «Щ», «Э» или «Ь» небесам не помеха, поскольку родной язык Господа, иврит, кишит гортанными звуками. Сосед возражал ей громко: поэтому, дескать, Он всё время и молчит.

Американка отказывалась подобное и слышать: Откуда тебе известно?! С живыми землянами Он не беседует. Только с преставившимися. И только на английском. Но — не с нью-йоркским акцентом, а с лондонским. И ещё, не исключено, на русском. Вдобавок, естественно, к ивриту. Ей посоветовали говорить тише, ибо в зале — арабы.

Оля напевала Кате речитативом ещё одну песню из сочинённых утопленницей: «Торопился — оказался. /Отказался — утопился. /Огляделся — никого…»

Прервал её один из музыкантов, — похожий на чемодан. Собственно, прервал не её, а Катю, которая ему, видимо, очень нравилась, поскольку пил за знакомство уже в третий раз. Спросил — куда они с мужем летят.

— А мы в Ялту! — ответила она и протянула туда руку.

— Да? — обрадовался тот. — Так вы с нами и летите?

— А вы тоже в Ялту? — улыбнулась Катя.

— А куда ещё?! А что вы тут в Сочи делаете?

— Ничего, — ответила Катя. — Летели из Москвы в Ялту, а приземлились тут.

— Ялта закрыта с ночи! Как откроют — мы летим первыми! Хотите на наш рейс?

— А почему?

— Чтобы летели вместе!

— Вместе не получится.

— Получится! А вы с мужем каким рейсом?

— Мы не рейсом, мы… Мы это… Ну, у Мити амфибия.

— Что это у Мити? — не понял тот. — Где?

— Самолёт такой — «Амфибия». Его в Самаре делают. А он тем удобный, что садится даже на воду.

— Свой самолёт?! — не поверил тот.

— А он недорогой, — поспешила Катя. — Люди у нас в Москве за машины платят, например, больше! Простые автомашины. Ну, положим, не простые, а…

— Понимаю, понимаю! — закивал музыкант. — Так вы, значит, где там приземляетесь-то в Ялте? На воде что ли, бля? — и засмеялся. — Извините!

— На воде-то нет, но Митя бы приземлился — если б позволили — прямо на Ауткинском шоссе. Клянусь! Вы Ялту знаете?

— Так я ж, бля, родом оттуда! Это у Чеховского дома. Как к Белой даче ехать!

— Совершенно верно! — кивнула Катя. — А мы туда и едем, на Белую!

— Не видели пока что ли?

— Не видели?! Мы с Митей там третью осень отдыхаем.

— Прямо на Чеховской даче? — вмешался я. — На Белой? Это ж музей!

— Ну и что? — не поняла Катя. — В Ялте теперь почти все музеи сдают кому угодно. Везде! Ну, не так уж чтобы кому-угодно, но Митю там знают.

— Знают? — проверил я. — В музее?

— В музее — особенно. Этот музей, кстати, в прошлом году обворовали: унесли икону Угодника с окладом серебряным, вазу японскую, фотографии всякие раскрашенные. Из Венеции. Разное. Но Митя сразу заподозрил экскурсовода и прислал из Москвы деньги: найди! И тот сразу же и нашёл! Я думал о другом:

— Сразу же, говорите, да?

— В течение недели. А Митя обожает Чехова! Он даже сына своего… Ну, от первой жены, назвал Антонием.

— Но он же востоковед? — растерялся я.

Катя снова погладила мою ладонь и пропела:

— «Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна-а…» — и хихикнула. — Это Гуров так поёт — не я!

— Но получается как раз у вас! — подбодрил чемодан.

— Не издевайтесь! А если серьёзно — Митя институт бросил как раз из-за банка!

— Почему как раз?

— Ну, я так. И банк он свой ненавидит. Смеётся, что банкиры людям необходимы, как бактерии кишечнику. Плохо, но без них, мол, хуже! Нельзя без них! Клянусь!

Кате льстило внимание музыканта, она пыталась веселиться, но веселилась, по-моему, с затаённой горечью и обидой. Обидой даже не на Анну или Гурова, а на то, что всё как-то так — нехорошо для неё — обернулось. А именно обернулось так, что ничем тому уже не поможешь. То есть никак уже случившегося не отменить.

— Слушайте! — осенило меня. — Так Митя Гуров — это же Дмитрий Гуров?

На музыканта моя догадливость впечатления не произвела. А если и да, то для меня не лестное. Он отвернулся к Кате:

— Как бактерии — сказал? Это очень клёво!

Спросил и я её:

— А видели «Даму с собачкой»?

— Нет, но слышала. Это старый фильм.

— Нету такого фильма! — объявил чемодан. — И быть никогда не может!

Катя ответила не ему, — мне:

— Так об этом же как раз и вся моя речь!

— Какая речь? — не понял теперь я.

— Ну, не речь, — поправилась она, — а мысли. Чувство то есть. Не чувство даже, а предчувствие. Оно как раз появилось даже раньше, чем Анюта стала нам про себя рассказывать. Как только я её увидела! Клянусь! Особенно — когда увидела как Митя…

Она стала искать слово, но чемодан подумал, что всё: договорила.

— Катя, — вставил он, — а вы знаете, что «Таврида» сгорела?

— Какая «Таврида»?

— Ну, в Ялте! Гостиница! Вся сгорела! — и после паузы добавил: — Ну, вся, вся!

Катя молчала. И смотрела на меня испытующе: о том ли думаю и я?

— Ну, бля буду! — побожился чемодан, но тотчас же извинился: — Извините, опять сорвалось! Но она сгорела! Всё там на месте: и жёлтое солнце, и синее море, и белый пароход. Что ещё? Ну, портвейн «Массандра», ресторан «Эспаньола», чайки всякие, акация, пальмы, крымские сосны, павлония, мушмула, шелковица, кизил, берёзка, большие подсолнухи, — всё на месте, а «Тавриды» уже — пиздец! — нету!

31. Всё, что наличествует, наличествует чтобы воскресить чего нету

Вентиляторы не справлялись уже с духотой. Не успевали даже разгонять сигаретный дым. Стояли — как гигантские подсолнухи — друг против друга на фоне освещённой юпитером России, крутились и жаловались. Друг другу же. Но — по-мелкому: жужжали просто о непогоде в стране. Из-за которой в дверях ресторана скопились в очередь последние оптимисты, рассчитывавшие, что их накормят в воздухе, где у каждого — своё место.

Сбросив с себя куртку, Оля продолжала напевать. Тем же речитативом. Катя сидела между нею и музыкантом, рассказывавшим как — после «Тавриды» — горела в Ялте ещё одна гостиница. «Россия». Но бля спасли. В отличие.

Катя, понадеялся я, слушала всё-таки Олю:

«От большого ума лишь сума да тюрьма, /От лихой головы лишь канавы и рвы, /От красивой души только струпья и вши, /От вселенской любви только морды в крови. /В простыне на ветру, по росе поутру, /От бесплодных идей до бесплотных гостей, /От накрытых столов до пробитых голов, /От закрытых дверей до зарытых зверей…»

Оказалось — Катя не слушает и её. Перетянулась ко мне, дотронулась до моей ладони и пожаловалась на духоту. Я кивнул, поднялся и пошёл к выходу.

Катю проводили не меньше голов, чем Анну, потому что Гуров разбирался, видимо, не только в винах. Тем более — если работал в серьёзном банке, который заботится ещё и о воспитании вкуса. И — не только у сотрудников, но и у жён.

Катя цокала каблуками изящней: короткие и негромкие уколы при лёгком разлёте носков. А голова при ходьбе — ленивясь и отставая от корпуса — клонилась мягко то в одну сторону, то в другую. И держала её Катя выше. Профессиональней. Так, чтобы взгляд скользил по макушкам голов.

Не сговариваясь, мы с ней шагали к справочным будкам. И не сговариваясь же, рыскали глазами по телефонным.

Анны с Гуровым ни в одной из них не было.

Мне показалось, что довольна тем и Катя. Тоже, наверно, опасалась застать их вдвоём в тесноте, ограждённой от мира стеклянными витринами.

Рябая жёлтобровая дама за прилавком справочной подмигнула нам здоровым глазом и призналась, что от нас именно, от меня с Катей, скрывать не станет: никуда уже сегодня самолёт не вылетит; поморочат пассажирам горшки ещё парой объявлений о задержке, а поздней ночью перенесут рейсы на утро. Сослалась по секрету на финансовый резон. Потом рябым глазом подмигнула ещё раз и предложила нам, молодым, забронировать номер — пока не поздно! — в аэропортовской гостинице.

Катя протянула ей зелёную банкноту и, в свою очередь, предложила сделать это за нас. Причём, — два номера. Дама громко удивилась, но я был признателен ей уже за то, что она причислила меня к молодым. Выложив ей банкноту и сам, я поправил Катю: три номера! Теперь удивилась она. Но без слов.

— Почему вы удивились? — спросил я её, распрощавшись с дамой. — А куда прикажете деваться Анюте?

Катя помялась:

— У неё ж тут друзья. Та же Виолетта. И Цфасман. Вы, наконец.

— Я?! Вам надо — чтоб я… Чтоб именно я, а не кто-нибудь ещё… Ну…

— Нет-нет! Вы правы: ей лучше, конечно, тут! И отдельно! Тем более стемнело, — и кивнула за крутящуюся дверь.

На другую половину зала, тоже утыканную телефонными будками, она вдруг идти не пожелала. Направилась было туда, но раздумала: там, мол, наверно, так же душно. Я догадался, что в её голове не одно только шампанское раскачало качели. В одну сторону — про «надо их разыскать», а в другую — про «не надо».

Те же качели скрипели и в моей.

За крутанувшейся дверью было не прохладно даже, а зябко. Пространство перед нами уже свернулось в убывшем свете. Даже олеандры затаили дыхание. То ли на предстоящую ночь, то ли на всю предстоящую зиму.

Катя пожаловалась, будто люди в большинстве своём — очень глупые. Не только потому, что их слишком много, а потому главным образом, что все они скапливаются в зданиях и забывают про природу.

Действительно, сказал я, все они в этом здании за нашими спинами осматривают друг друга, говорят слова, кушают, производят движения, думают даже — но никто не обращает внимания на эти деревья. И действительно: ни эти пальмы, ни те же олеандры ничего не делают, но в них, может быть, не меньше чувства и смысла. И даже какого-то прошлого или будущего.

— Почему вы сказали «те же олеандры»? — удивилась Катя. — Те же как где?

Я не знал как ответить:

— Просто… Давайте свернём направо: тут вот написано, что там море.

К морю вёл длинный деревянный помост. Катя стучала по нему каблуками небрежней, чем в ресторане. В середине пути она сказала, что скинула бы туфли, но боится лягушек. Они тоже мерзкие.

Я спросил:

— Тоже как кто?

Она не ответила. До моря оставалось ещё минут десять — и быстро темнело. Я продолжал думать об Анне. Теперь уже — именно о ней. Безотносительно к себе, Гурову, Кате, Богдану, Цфасману или кому-нибудь ещё. Безотносительно даже к доценту Гусеву. Я думал о том, что у неё есть своя судьба и эта судьба развивается. По её собственной прихоти, по прихоти судьбы.

Катя вмешалась:

— А вы о чём сейчас думаете?

Я рассказал ей про деревянный бульвар в другом конце мира, в Атлантик-Сити. Про то, что когда я сразу же устал там от обилия красок, света и людей в здании казино, то тоже вышел к морю на безлюдный зимний бордуок. А там, у самых перил бульвара, над водой, стояла пожилая некрасивая женщина. Я её ни о чём не спрашивал, но она сказала, что родилась в этом городе и хочет снимать о нём фильм. О тех временах, когда тут не было этого безумия. Пока ещё людей не тянули туда «оушен, эмоушен энд лот оф промоушен». И пока, мол, ещё на этом бульваре было печально.

Катя спросила — а почему некоторым людям так нравится печаль? Я начал обдумывать ответ, но она захотела ответить сама: потому, что после печали есть куда идти. Вообразив, будто думаем мы одинаково, я добавил, что она права: я сам, мол, недавно решил, что от счастья уходить некуда.

Море стояло тихое. Потом я увидел, что оно держит в себе много никому неизвестного.

Потом луна осторожно расстелила на воде светлую ленту и тоже удивилась. Чему-то своему, наверно. Тому хотя бы, что лента искрится.

Над самой кромкой берега мы с Катей остановились и облокотились на перила деревянного коридора, уходящего — на подпорках — дальше в море.

Катя говорила теперь про луну. Не про неё саму, а про её связь с людьми.

Рассказала притчу, которую помнила неточно.

Один бедуин, ушёл, мол, из дому смотреть мир. По которому истосковался, хотя его и не знал. Ночь застала его в пустыне с одинокой хижиной. Воткнув в землю жердь, чтобы знать в каком направлении возвращаться, он остался в хижине на ночлег. Кто-то переставил жердь в другое место — и бедуин вернулся в чужой дом. Но очень похожий: похожая бедуинша, похожие бедуинята и похожая луна над крышей. Бедуинская. И он остался жить в том доме, как в своём. И прекрасно жил, если не считать смутной догадки, что истинный дом в другом месте.

Я не вслушивался и смотрел себе под ноги. На окончание воды в полутора метрах под перилами. Мелко и придирчиво море суетилось внизу, пытаясь определить точную границу между собой и сушью.

Хотя я продолжал думать об Анне, вода расшевелила во мне воспоминания и о себе. Я вспомнил из прожитых лет такое же море. Не совсем — почти такое. То ли во мне, то ли во всей природе печаль и радость по-прежнему входили друг в друга, но я не разобрался в другом: откуда радость — от узнавания или неузнавания? Показалось зато, что разобрался в главном: всё, что наличествует, наличествует чтобы воскресить чего нету.

Поодаль — от огромной песочной бабы на берегу легла назад длинная тень. Мне почудилась, будто эта тень покрыла собой и Анну с Гуровым.

32. А ты кидай свои слова в мою прорубь

Когда мы с Катей вернулись в здание аэропорта, снова кроме пота запахло чем-то очень неподвижным и кислым. Но когда мы вошли в ресторан, нам открылась странная сцена. За столами почти никто уже не сидел: обступив со всех трёх сторон площадку перед берёзовой картой России, люди сбились в сплошную толпу. Она улюлюкала, хлопала в ладоши, притаптывала и поминутно взрывалась в хохоте. Анна и Гуров вместе с Олей и музыкантами щурились под яркими юпитерами и вовсю тешились.

Музыканты подыгрывали певице на инструментах, а та дёргала головой и пыталась перекричать хриплым голосом и гитару с контрабасом, и громкий гогот. Странной картина была из-за того, что происходило за музыкой — между взбесившимися вентиляторами.

Во всю высоту от потолка до паркетного настила — в плотном ветровом столбе — крутились сотни зелёных банкнот, а в самом центре этого неистового вихря размахивали руками и толкались Анна с Гуровым. Кроме острых лучей света обоим кололи глаза хлеставшие по лицу волосы и бумажные листы.

Поначалу мне показалось, будто оба просто счастливо безумствовали, как если при несносной жаре вырваться из тесной комнаты наружу — под нежданный ливень. Потом я, как показалось, угадал смысл: Гуров вроде бы пытался вылавливать банкноты и запихивать их себе в подмышки, из-за чего ему приходилось принимать потешные позы, а Анна, напротив, отчаянно сражалась за то, чтобы спасённые им листы выбить обратно в буйную круговерть.

Каждый раз когда она преуспевала в этом, вместе с ней ликовала не только толпа, но — и сам Гуров, что каждый же раз заново лишало всякого резона его новую попытку урвать у зелёного вихря как можно больше банкнот. Не понимала этого действа и Катя: хлопала глазами и озиралась по сторонам.

Время от времени редкой банкноте удавалось выпорхнуть из круговерти — и тогда со свистом и визгом бросались к ней одни и те же люди, толкаясь локтями и полушутливо ругаясь, но уже зная доподлинно, что криво лыбившийся гарсон отберёт у счастливца добычу и примкнёт её к аккуратно сложенной в кулаке пачке стодолларовых листов.

Катя наконец выманила его из толпы и потребовала объяснить картину.

Объяснять гарсону оказалось не много: стоило, мол, Анне с Гуровым вернуться в зал — музыканты заиграли неизвестную ему, гарсону, песню, а девушка слушала, слушала, а потом поднялась, вынула из сумки зелёную пачку, подошла к музыке и выкинула деньги прямо в этот ветер.

И они начали плясать, — деньги.

А потом стал плясать и Гуров: то пляшет, то ловит.

И Анна тоже: то пляшет, то выбивает у Гурова деньги.

И все вокруг смеются. Потому что это очень весело и непохоже.

Катя спросила — а что произошло до того?

Гарсон не понял: до чего?

До того, пояснила она, как музыканты заиграли неизвестную ему песню.

Ничего, ответил тот: до того они играли известную.

Катя резко развернулась и направилась к нашему столику.

Из соседей на месте пребывали только араб с тремя жёнами. Ни он, ни они не глядели назад — на толпу, музыкантов и плящущие деньги. Просто слушали песню:

А ты кидай свои слова в мою прорубь,
Ты кидай свои ножи в мои двери,
Свой горох кидай горстями в мои стены,
Свои зёрна — в заражённую почву,
Кидай свой бисер перед вздёрнутым рылом,
Кидай пустые кошельки на дорогу,
Кидай монеты в полосатые кепки,
Свои песни — в распростёртую пропасть…

33.Саднящее нетерпение забросать кого-нибудь ножами

Когда я наконец тоже направился к столу, меня перехватил араб. Пожаловался, что слушает эту песню подряд в третий раз, но не может понять значения «заражённой почвы» и «распростёртой пропасти».

Я ответил, что ясного смысла не вижу пока сам.

Катя снова поманила гарсона пальцем и что-то сказала.

Тот кивнул, прошёл к стене рядом со щитом и ткнул пальцем в красную кнопку, вырубившую сразу и юпитеры и вентиляторы.

Деньги застыли вдруг в воздухе и посыпались вниз — под ноги Анне и Гурову. Толпа разочарованно охнула и неохотно разбрелась.

Выяснилось, что Гуров — когда кружились банкноты — вовсе не старался их спасти. Иначе не повесил бы голову и пошёл обратно, а стал бы подбирать их, наконец присмиревшие, с паркета. Подбирать их стал тот же гарсон — листок к листу.

— Херня какая-то! — извинился он перед Катей, возвратившись к столу и отирая со лба пот, хотя арабки с американцами принялись ему аплодировать.

Катя склонилась к Гурову и стала говорить что-то длинное и злое, но он, по-видимому, ей не внимал — крутил голову и разыскивал Анну.

Она о чём-то долго пререкалась с гарсоном у выхода на кухню, и тот в конце концов развёл руками и удалился. Анна вернулась на пятачок, шагнула к Оле, обняла её за талию и стала подпевать:

В моем углу — засохший хлеб и тараканы,
В моей дыре — цветные краски и голос,
В моей крови песок мешается с грязью,
А на матрасе — позапрошлые руки,
А за дверями роют ямы для деревьев,
Стреляют детки из рогаток по кошкам,
А кошки плачут и кричат во все горло,
Кошки падают в пустые колодцы…

Сразу после кошек в колодцах гарсон вернулся с глубоким пластмассовым подносом, на котором лежали уже перевязанная пачка банкнот и с полторы дюжины остроносых ножей. Анна приняла у него поднос, опустила его себе под ноги, а из денежной пачки вытянула пару листов и пропихнула их гарсону в боковой карман.

Контрабасист, рассказавший про «Тавриду», резко мотнул головой, резко же сбил ритм и, снова перебрав пальцами последние аккорды, свернул песню к финишу — к начальному двустишию:

А ты кидай свои слова в мою прорубь,
Ты кидай свои ножи в мои двери…

И ещё — в самый последний раз и совсем медленно:

Ты кидай свои слова в мою прорубь,
Ты кидай свои ножи в мои двери…

Оля раскланялась и вернулась за стол. Вернулись и ребята.

Анна не возвращалась: высмотрела меня с пятачка и поманила пальцем. Глаза у неё были теперь почти золотистые. Не за счёт юпитеров, которые уже не светились, а за счёт иного света, разгоравшегося внутри. Света непонятного мне изумления.

Тем не менее она постаралась объясниться внятно и спокойно. Сказала, что от жизни и от хмели у неё внутри какое-то странное беспокойство, и ей кажется, будто я её хорошо понимаю.

Я ответил, что понимаю хорошо, но всё равно не знаю чего она хочет.

Она ответила, что хочет простого — чтобы я прислонился спиной к деревянному щиту, который она забросает ножами ровно с пятнадцати метров.

Я попытался заглянуть ей в глаза глубже, но она отвернула их и наткнулась на пронзительный взгляд Гурова.

Катя положила тому на плечо руку, но он эту руку скинул и направился к нам.

Изумлёнными были, вероятно, глаза и у меня. Не Гурову даже, а в воздух я сказал, что вот, мол, в душе и в организме у девушки Анны возникло мелкое саднящее нетерпение забросать кого-нибудь ножами. Но, не ведая пока ценности собственной жизни, она не понимает моего давнего нежелания расстаться со своей. Или даже подвергнуть её риску.

Анна ухмыльнулась, забрала с подноса два широких поварских ножа с деревянными черенками и почти одновременно выбросила их отмашным движением кисти. Первый нож зазвенеть на щите не успел, потому что в рукоять ему — по самую осадку — врезался второй. И долго звенел.

Зал притих.

Анна снова ухмыльнулась и снова взяла два ножа. Узких. Потом, почти не отводя от нас с Гуровым взгляда, метнула первый в том же направлении, к щиту. Но гораздо ниже.

Зал теперь ахнул.

У нижней рамки щита, рядом с левым вентилятором, пискнула жирная крыса: нож пронзил ей основание хвоста и пригвоздил к плинтусу. Крыса заметалась, но убежать не смогла. Второй нож пригвоздил к плинтусу и голову.

— Митя! — выкрикнула Катя, но он слышать её не стал и пошёл к щиту.

Катя грохотнула стулом и зацокала каблуками на выход. Звук был теперь не элегантный, а громкий и сердитый.

Когда вернулась тишина, Анна выбрала из охапки ножей на левой ладони рушальное лезвие и, едва прищурившись, метнула его в сторону Гурова. Нож вонзился в дерево над самой макушкой банкира, не успевшего даже моргнуть.

В зале поднялся гвалт, а гарсон, подбежав к цели, радостно выкрикнул, что снаряд влетел в его родной Краснодар.

Анна рукой повелела ему отойти от города и снова размахнулась.Теперь сразу два ножа вонзились в щит в одном вершке по обе стороны гуровской головы — на уровне бровей. Зал загудел, а краснолицая американка взвизгнула сперва «Stop!», но тотчас же восторженно добавила: «Great!»*

Соотечественники поддержали второй возглас: «Unbelievable!»**

Анна метнула ещё сразу два — чуть пониже ушных мочек. Потом забрала с подноса широкий секач, осмотрела его и размахнулась.

В тот же миг, однако, Гуров мотнул головой и дал ей знак подождать. Он тщательно растёр себе глаз и кивнул.

Анна между тем раздумала бросать секач и, снова пригнувшись, разыскала на подносе кухонный нож.

Она осмотрелась и велела мне отступить на шаг. Я повиновался ей, но зажмурился, ибо меня кольнуло предчувствие беды.

Когда через мгновение — после громкого женского вскрика — я распахнул веки, Гуров, пригвождённый к щиту, выгибался, как ленивый маятник, в правую сторону и таращил на Анну застывшие в ужасе глаза.

Я переметнул взгляд на Анну, но она стояла ко мне боком — и выражения её лица мне видно не было. Видно было другое: она стояла как вкопанная. То ли не могла сдвинуться с места, то ли не хотела.

Какое-то время не мог сдвинуться с места никто.

Я вернул взгляд на Гурова. Он пялился теперь на меня — теми же, полными ужаса, глазами.

Потом наконец решился и скосил их к своей правой ключице: нож сидел в ней по самую рукоять.


* Великолепно (англ.)
** Невероятно (англ.)